Изменить размер шрифта - +

Помню еще о весне 1939-го, что у нас тогда сменился Папа Римский. Я знал только одного, крепкого Пия XI, взошедшего на понтификальный престол через четыре года после моего рождения. Его изображение украшало ризницы моего детства. От него исходило такое же величие, как и от епископа, который меня конфирмовал. Хоть я и не воображал себе, что он вечен, как Бог, которого представлял на земле, но он был далеким, высшим, вневременным. Его кончина напомнила нам, что истории задает ритм длительность жизни государей, будь они от мира или от веры.

Избирая кардинала Пачелли, прежнего нунция в Париже, который принял имя Пия XII, конклав подтвердил римскую поговорку: «Папа круглый, Папа длинный».

Как бы ни был велик опыт долговязого Пачелли в дипломатии и руководстве Ватиканом, каким бы светлым умом он ни обладал и какой бы совершенной ни была его возвышенная вера, ему оставалось слишком мало времени до раскола Европы, чтобы приобрести привычку к непререкаемому авторитету и стать тем, над кем только Бог, которому — и только Ему одному — он мог задавать вопросы.

 

Я возвращаюсь ненадолго к войне в Испании из-за одной сцены в фильме Мальро «Надежда», который был запрещен к показу правительством. Было бы легко иронизировать, говоря, что надежда стала запрещенным товаром. Наше правительство признало Франко и не хотело разозлить его восхвалением республиканцев. Оно даже, расщедрившись, отправило к нему послом маршала Петена.

Тем не менее в начале лета для малого числа привилегированных в зале на Елисейских Полях был организован частный показ «Надежды». Единственный. Я был там с Кесселем. Позже Роже Стефан сказал мне, что тоже там присутствовал. Мы были самыми молодыми зрителями, а поскольку Стефан умер, то я, наверное, сейчас, когда пишу об этом, остался последним свидетелем того события.

В упомянутой мной сцене, которая навсегда врезалась мне в память, испанский крестьянин, посаженный в самолет, чтобы указать на земле ориентиры бойцам, не узнает свою деревню, видя ее с воздуха, не узнает дороги, которыми ходит каждый день, не узнает ничего. И в кабине, где вокруг него теснятся лица, начинают думать, что он предатель. О! Этот взгляд худого старика, которого мучают вопросами, а он на них не отвечает. В его черных глазах двойная тревога: из-за того, что его могут убить свои же друзья, а еще из-за того, что он не понимает, почему вдруг все стало неузнаваемым.

Выйдя из зала теней, мы оказались под июльским солнцем, немного ослепленные светом, и окружили тридцативосьмилетнего Мальро, который уже сотрясался от своего тика и уже говорил тоном пророка, стряхивая со лба прядь и тыча перстом в бесконечность.

Подобно крестьянину из «Надежды», мы скоро тоже перестанем узнавать свой мир.

 

IV

Лето затемнения

 

Древние делили общество на три разряда: oratores, bellatores, laboratores. Писатели, каким бы ни был их характер или талант, принадлежат к первому разряду — жрецов. И, подобно жрецам, могут противопоставить судьбе только слова.

В то тревожное лето, когда я начал пьесу, Кессель заканчивал первую часть «Башни несчастья», которую хотел построить по толстовскому образцу, мечтая, что она станет главным произведением его жизни.

Чтобы целиком посвятить себя этому труду, а также чтобы у всех его близких было укрытие, если Париж начнут бомбить, он нанял сельский дом в долине Эра, в деревне Отуйе, как раз по соседству с той, где я провел годы своего детства.

Я ездил туда читать ему первые сцены «Мегарея», а он читал мне последние главы «Фонтана Медичи». Восхищение младшего ободряло старшего. Советы старшего обогащали младшего.

Окруженные хаосом мира, мы с ним были двумя oratores, беседовавшими под яблоней в теплой безмятежности нормандской деревни, где гудели только любезные Юпитеру пчелы.

Быстрый переход