Долго шарил я под завесой пихтача, возле покосов по-бабьи вольготно
зеленой юбкой рассевшегося, отыскивая в невыбитых литовкой углах лечебную
траву, повторяя, чтоб не забыть, начало деревенского наговора: "Горец,
горец, почечуйный, перечный, птичий, змеиный или еще какой молодец, --
покажись мне, откройся..."
Но отсияли, отцвели травки -- осень все же, попробуй без цветов и
примет отыскать траву, да еще в потемках -- все жухлы, бледны. Однако в
теньке среди оплывших морковников и мочалкой свитых трав я нашел все же
былки бледно доцветающих стрелок змеевика и рядом его собрата -- ветвистый
перечный горец, для верности пожевал и ощутил с детства не забытую, почти
щавельную кислинку.
За пихтачом, отоптанным колхозными коровами, на маленькой кулижке,
возле утихшего муравейника сыскал и ветки зверобоя с отгоревшими восковыми
цветочками. Подорожник рвал на ощупь возле речной тропы.
Я парил травки в котелке, остужал навар, делал кашицу из подорожника
ножиком. Мой новый товарищ смотрел на меня и рассказывал про Ленинград,
воспринимая как что-то должное мои хлопоты -- верный признак того, что сам
он много помогал людям.
-- Война кончилась, -- как о чем-то обыденном и привычном говорил
рыбак. -- Утихает горе. Люди, природа -- все-все как бы вновь и новой,
какой-то неведомой добротой открываются нам... Жить бы да жить...
Я промыл его руку теплым отваром, осторожно и в то же время содрогаясь
от бессильного недоумения и внутри занявшегося холода, вытер капельку крови
с брюшка пальца, залепил прокол величиной с иголочное ушко кашицей
подорожника, завязал руку оторванным от нательной рубахи лоскутом и указал
на котелок:
-- Пейте! Как можно больше пейте -- это должно помочь...
Он послушно пил теплый отвар, с вялой настойчивостью поел хлебца с
маслом, потом разошелся в еде и прямо с кожуркой уплел пару моих, почти до
хруста упекшихся в углях картошек. Я тем временем еще раз спустился к речке
с котелком, вернулся с водой, и рыбак ублаженно молвил:
-- Навязался вот.
-- Ничего, ничего, высплюсь. Успею. Мои рябки от меня не уйдут! Рядом,
бродяги! -- кивнул я на распадок.
-- А мои харюзы в реке. Странно, правда? Спят вот и не знают, что мы
тут наготове...
-- Да, да...
Я растряс сено пошире, подбил его от пихты в головах. Рыбак прилег
лицом к костру, выставив завязанную руку на тепло, и быстро утих. Спал он
младенчески тихо, не шевелясь, и я порой вскидывал голову, живой ли. Еще
один встречный, еще одно удивление человеческой недолей, силой его, величием
перед неотвратимой смертью.
Привычное еще с войны, с госпиталя, непроходящее чувство вины перед
обреченными угнетало меня. |