Мы так быстро получили вместо Теннисона – Киплинга, вместо Мередита – Уэллса, что даже те, кто по роду занятий обязан видеть разницу, ничего не заметили.
Но, как гаснущая звезда, английская проза дала последнюю вспышку – во мне, в Лайонеле Джонсоне и в Пейтере. Мы, впрочем, были в искусстве одиночками, и в этом наше несчастье. Как Гюисманс и Метерлинк, мы видели только призраки вещей, бледные химеры, тень розы на водной глади. Опять эта боль.
Кое-что случилось – кое-что окончательное. Операция не уничтожила боль, она просто загнала ее вглубь, и я каждое утро, проснувшись, судорожно искал ее в себе. Но сегодня я понял, что боль наконец взяла верх. Я страшно одряхлел, и мне не нужно зеркала, чтобы это увидеть, – тело говорит само за себя. Я чувствую, что гнию заживо, – вот хочу закричать и не могу. Я и пишу-то с большим трудом. Морис кладет тетрадку около моей кровати. Я во всем теперь завишу от Мориса: он сидит со мной и, когда я не сплю, читает мне. Он хотел начать «Джуда Незаметного», но я упросил его этого не делать. На смертном одре и так хватает ужасов.
Я не ропщу. Я и так повидал слишком много. Газеты пишут, что мы живем в «переходный период», и на этот раз они, может быть, правы. Старое разбито вдребезги, и никто, даже журналисты, не знает, что идет ему на смену. Может быть, я-то и был вестником новой эпохи? Ведь я провозглашал то, чего мое поколение не ведало, – что каждый человек должен стать совершенным. Но меня не понимали и продолжали совершенствовать велосипеды. Вот уж действительно железный век.
Теперь уже поздно. Если я чем-то стал, то – предостережением. Моя трагедия открыла мне, что все искусственное разваливается, – и этот искусственный мир рухнет в свой черед и окажется лицом к лицу с собственной пустотой, как я в тюремной камере. И хотя мой собственный век раздавил меня, я выше его по крайней мере в одном отношении: я знаю, что гибель моя закономерна.
Хозяин гостиницы (не могу припомнить его имя) спросил меня, как считать: что сейчас первый год двадцатого века или что последний год девятнадцатого. Я посоветовал ему спросить у своих детей. Если кто знает, то лишь они.
Анатоль Франс пишет, что в Риме на саркофаге одного христианского мученика высечена надпись: «Если кто нарушит покой этой гробницы, пусть этот грешник умрет из своих людей последним». Я изведал всю тяжесть этого проклятия – но и удивительное освобождение, которое оно несет с собой. Теперь мне пора спать. Я странно отрешен от того, что пишу, как будто пером водит чужая рука, образы рождаются в чужом воображении. Скоро придется просить Мориса за мной записывать; без сомнения, он исказит мои последние часы до неузнаваемости, и тогда преображение станет полным.
Морис говорит, что ему нет дела до «старых книжек», но я сказал ему, что Бальзак – единственный по-настоящему современный французский романист; по его ласковому взгляду я тут же понял, что он мне не верит. Я объяснил ему, что идея прогресса – сущая нелепость: никакая эпоха не заслуживает предпочтения, и посмотри – даже я вновь превратился в ребенка. «Открою тебе секрет, – сказал я. – Я говорил уже, что мы живем в варварский и жестокий век. Так вот, следующий век тоже будет варварским, и следующий, и следующий».
Все происходит одновременно: вот Данте идет в изгнание; вот Августин проповедует на базарной площади в Тире; вот отрок увлекает Самсона на небо. В Лувре есть портрет молодого человека с печальными глазами, кажется принца. Я хотел бы взглянуть на него еще раз перед смертью. Я хотел бы вернуться туда, в это прошлое, войти в сердце другого человека. |