Эта мысль тогда охватила деревни, пронеслась, словно сухой горячий ветер, и унесла всех, кто был на что-то способен, унесла моего сына, и я совсем не удивилась, потому что, если бы он не ушел, это бы все в деревне заметили, и люди стали бы спрашивать, почему он не ушел. А все было просто: он не мог остаться. Я ничего у него не спрашивала, я знала, что он легко найдет работу, знала, что он будет присылать то же, что и остальные. Я собрала для него все необходимое, как собирали другие матери для своих сыновей. Это было совсем не тяжело. Это просто было концом чего-то — и, когда он уходил, собралась толпа, потому что уходили и другие. Я вернулась домой, улыбаясь своим мыслям — я думала, что мне повезло, ведь он многое умеет и обязательно найдет себе занятие в городе, и что в последние месяцы, а может, и целый год перед его уходом, мы вели себя очень осторожно: мало разговаривали, чтобы не очень привязаться друг к другу, потому что оба знали: он уйдет.
Наверное, раньше, до его ухода, я должна была быть внимательней: кто приходит в дом и что говорят за моим столом. Но когда приходили незнакомые мне люди, я сидела в кухне не потому, что была застенчива или не любила поговорить, а потому что мне было с ними скучно. Что-то в самой искренности этих юношей отталкивало меня, заставляло уходить на кухню или в сад, что-то в их нелепом стремлении к чему-то или, может, отсутствие в них чего-то важного. Я подавала им еду или воду и уходила, прежде чем до меня доносилось хоть слово из их разговоров. Поначалу они обычно молчали, взволнованные, чего-то ждущие, а потом разговор становился нестерпимо громким. Все они говорили одновременно или, что еще хуже, мой сын требовал тишины и начинал обращаться к ним, как к толпе, совершенно неестественным голосом. Я не в силах была его слушать, меня это раздражало, и я часто оказывалась с корзинкой на узких пыльных улочках, будто шла за хлебом или проведать соседей, которых не нужно было проведывать, и надеялась, что, когда вернусь, все уже уйдут или мой сын перестанет говорить. Когда они уходили, а мы оставались вдвоем, он становился гораздо мягче, проще, как сосуд, из которого вылили гнилую воду. Может, пока он говорил, он очищался от того, что его беспокоило, а ночь, одиночество, или сон, или просто молчание и повседневные дела снова наполняли его чистой ключевой водой.
* * *
Я всегда очень любила шаббат. Самым лучшим было время, когда моему сыну было восемь или девять, он был уже достаточно большим и с удовольствием делал все правильно и без напоминания; достаточно большим, чтобы не шуметь в тихом доме. Я любила подготовиться к празднику заранее: за два дня до субботы начать стирать и убираться, а потом, накануне, — стряпать и приносить воду. Мне нравились спокойные утра, когда мы с мужем, негромко разговаривая, шли в комнату сына, чтобы побыть с ним, подержать его за руку и угомонить, если он забывал, что этот день — необычный, и говорил слишком громко. В те годы субботние утра в нашем доме были безмятежны, часы текли тихо и мирно, и мы обращались внутрь себя и почти забывали о суете вокруг и о повседневных заботах.
Мне нравилось смотреть, как муж и сын идут в храм, нравилось остаться дома одной и помолиться, а потом отправиться в храм, ни с кем не разговаривая, ни на кого не глядя. Мне нравилось молиться в храме, нравилось слушать, как читают Писание. Я знала его наизусть, и по дороге домой оно продолжало успокаивающе звучать во мне. В эти недолгие часы до захода солнца я испытывала странные чувства: вместе с отзвуками молитвы, умиротворенностью и тихой праздностью внутри меня жило смутное беспокойство, я чувствовала, что прошедшая неделя уже никогда не вернется и что нечто, для чего у меня нет названия, скрывается за словами Писания, сидит в засаде, как охотник, расставивший капкан, или рука, готовая взмахнуть косой во время жатвы. Мысли о том, что время уходит и что я многого не знаю о происходящем вокруг, беспокоили меня. |