Порой, когда ему было грустно, когда прежние печали словно возвращались к нему, он думал: «Разве можно наслаждаться жизнью, вкушать радость счастья, если знаешь, что всё в этом мире преходяще? Пусть у меня есть сад, где я гуляю, в саду — дерево, плодами которого можно лакомиться, а в доме есть окно, и я могу открыть его, чтобы посмотреть на улицу, полюбоваться на море... Всё прекрасно, всё хорошо... Но, увы! Пройдут годы, совсем немного, и я умру, исчезну, и всё исчезнет — и счастье и радость... а когда всё это понимаешь, разве будешь по-настоящему счастливым?..»
Перспектива смерти сначала казалась Шахину-эфенди неразрешимой загадкой, непоправимым несчастьем, но постепенно он успокаивался, ум его искал и находил доводы, которые могли принести утешение: «Если на моём месте останутся люди, похожие чем-то на меня — так же думающие, чувствующие, говорящие, как и я,— разве это не должно меня в какой-то степени утешать?
И через каких-нибудь лет сто на этой улице всё так же будут говорить на моём языке, и это же море, что распростёрлось предо мною, будут бороздить корабли под моим флагом,— разве это не лучшее доказательство того, что я не исчез бесследно?.. И если мои чувства и мысли, мои желания и мечты станут действительностью, все мои планы воплотятся в жизнь,— разве это не будет означать, что я не умер, а остался жить в делах, мыслях, поступках других людей?..»
И хотя все эти доводы поначалу носили скорее характер софистических рассуждений, своеобразной игры ума, постепенно они принимали форму истин, становились убеждениями бывшего софты, жадно стремившегося обрести новую веру.
Обрести себя, собственное я (если даже ты умер!), найти себя в людях, себе подобных, говорящих твоим языком, продолжающих твои дела!.. Одно только сознание подобной перспективы должно было уже оправдать необходимость жертв ради общества, ради будущего, и жертвовать надо было не только собой, но даже интересами других!..
В тот день, когда свершилась эта последняя революция в убеждениях Шахина-эфенди, он стал пламенным патриотом. Теперь ему было уже совершенно безразлично: вечна ли наша жизнь или мимолётна. Теперь он верил, что не умрёт, что будет жить в веках, подобно капле в море, будет существовать, пока существует общество подобных ему людей, говорящих на его родном языке.
Так учитель Шахин обрёл новую веру. Никакие жертвы уже не страшили его, он был готов с великим спокойствием и решимостью посвятить все силы своей новой профессии.
Лишь в одном не изменился Шахин-эфенди, несмотря на все «революции и перевороты»: он по-прежнему безгранично доверял науке и преклонялся перед учёными и книгами.
Не понимая чего-нибудь на лекциях, Шахин, как и прежде в медресе, приписывал это лишь собственной несообразительности. Ему в голову не приходило, что можно усомниться в книгах или в учителях. Конечно, разочарование в мусульманской религии и приобщение к новой вере укрепили в нём способность к критическому анализу, к более глубокому восприятию действительности, но и тут он оставался учеником ограниченным, больше полагаясь на зубрёжку, чем на понимание.
«Всё это, конечно, так,— утешал он себя,— но я ведь не собираюсь стать учёным и законоведом. Я буду учить детей самым простым и бесспорным, самым точным из современных точных наук. Вот моя основная задача...»
С нежностью, с сыновней любовью смотрел Шахин-эфенди на фасад старого здания. Так, прощаясь, смотрят на дорогого друга, когда не знают, увидят ли его ещё когда-нибудь.
«В медресе на меня обрушилась громада вселенной, всё мироздание с его звёздами, планетами, лунами,— подумал Шахин.— А здесь была создана другая вселенная, построен новый мир, у которого новые цели, новые устремления, новые идеалы. Теперь меня уже ничто не испугает...»
Шахин отошёл от стены, отряхнул пиджак, испачканный извёсткой, и, тяжело ступая, медленно отправился дальше. |