— С такой махиной и пулемет не справится. Прощай, моя благоверная! Единственное, что я могу тебе обещать, — это вернуться сюда с базукой или огнеметом и разнести паучье логово ко всем чертям. Прощай, благоверная! Это выше моих сил!»
Я отвернулся, чтобы не видеть ужасной картины, схватил канат и рванул его обеими руками. Проклятая паутина не поддавалась. Тогда я вгрызся в него зубами, с нечеловеческой силой заработал челюстями, и — о чудо! — через пару минут «канат» не выдержал, я вцепился в обгрызанный конец мертвой хваткой и понесся вниз. Клок паутины, вырванный мной из общего сплетения, плавно отгибался по направлению к полу.
«Нервная система ни к черту! Еще парочка таких историй, и я стану шизиком, — думал я, покачиваясь на обрывке лжеканата. — Надо будет срочно поехать отдыхать на юг. А пока займемся Штуковиной. Где же она, моя заветная?»
Я не удержался и взглянул вверх. Но что это? Слоноподобный паук в ярости бегал по разорванной паутине, топал ногами, хрустел челюстями, вращал зелеными глазами, под одним из которых наливался синяк, и брызгал ядовитой гадостью, а моя благоверная… моя благоверная… моя благоверная, обхватив лучик света руками, как заправский пожарный, съезжала вниз. При этом она ухитрялась с неистовой яростью грозить мне кулаком. На полу мы чуть не столкнулись. Не знаю, какая сцена могла за этим последовать, но…
Мы оглянулись кругом и поняли, что никакой Штуковины здесь нет и никогда не было, зато на полу… на полу в этом пыльном темном углу… под гигантской паутиной в этом Богом забытом темном углу… в свете единственного хилого лучика света, неизвестно как оказавшегося в этом удивительном темном углу…
РЕПРИЗА
28. Я выплыл из потока времени и огляделся по сторонам. Опять была ночь, и опять летняя. Я снова сидел за столом, но на этот раз не писал, не читал, вообще ничего не делал, если не считать того, что я дрожал крупной и неуемной дрожью.
Час или два назад я отвез Анфису в роддом и теперь сам агонизировал в корчах. Я мучился по двум причинам: переживал ту боль, что переживала Анфиса, и страдал от того, что не могу переживать ее так, как переживает она, потому что, как и любой другой мужчина, не в состоянии был представить себе боли роженицы.
Я прислонил голову к стене, бормотал молитвы, заклинания, нежности, просто бессмыслицу.
«Не буду спать… Не буду спать… Не буду спать…»
Порой я забывал, что Анфисы нет в комнате, ведь я сидел за столом спиной к нашей постели, и мне начинало мерещиться, будто она спала здесь, как всегда, иногда тихонько посапывая во сне и причмокивая губами, но мгновением позднее тревожная реальность брала верх над безмятежной забывчивостью, я возвращался из бессонных сновидений в сонливую явь, оборачивался и видел лишь пустую кровать со смятой простыней возле двух близнецов-подушек.
Когда-нибудь да кончится… Когда-нибудь да кончится… Когда-нибудь да кончится…
Я даже не успел сказать тебе: «Крепись, маленькая», не успел поцеловать, пожать руку на прощанье — суровый Цербер женского пола увел тебя, не пустив меня за порог. Потом мне выдали твои вещи, как бы намекая, что такое широкое платье тебе больше не понадобится, и именно его я сжимаю сейчас и ему шепчу: «Крепись, маленькая…»
Я видел боль. Она была красная, с золотыми вспышками и черными кляксами. И кляксы расползались и потихоньку застилали мозг. И вдруг — снова: золотой взрыв и красная муть по черному. Казалось — либо с очередной вспышкой все так и разорвется, либо черными кляксами все заплывет — и провалишься в обморок, и легче станет, потому что ничего соображать не будешь, но я не проваливался и не разрывался, а губы прокусывал и видел это красно-черно-золотое. |