Кажется, вот-вот Чэд Оливер перешагнет ту предельную меру, за которой кончается художественная правда, увлеченный собственным воображением.
Но в самый последний момент писатель останавливается, делится с читателем своими сомнениями, подбрасывает ему одну-другую художественную находку, от которой во все стороны расходятся волны достоверности. Как чародей из маленькой сюиты Дюка, Чэд Оливер вызвал невероятной силы град, заставил своего героя метаться в поисках спасенья, карабкаться "а скалы, забиться в каменную пещеру. Неужели завязка не могла случиться в более спокойной обстановке, на более реалистичном фоне? Ведь молния необычного поражает тем сильнее, чем зауряднее, обыденнее родившие ее облака. Что ж, возможно, автор и допустил небольшой просчет, когда уложил Уэстона спать на сырые камни пещеры. Но одной лишь фразой ему удается вернуть доверие читателя. "Он (Уэстон. — Е. П.) ворочался на жестком ложе, не просыпаясь, но и во сне ощущая ход времени".
Это сказано точно и лаконично. Это верно передает ощущение Уэстона, забывшегося холодным тревожным сном. Перед нами живой человек, а не робот, призванный выпаливать столько-то битов определенной информации. И когда в разговоре с Арвоном он проявляет полнейшее невежество в астрономии, пытаясь нарисовать солнечную систему, читателю это понятнее и ближе, чем популярная лекция, произнесенная скучным эрудитом, который, казалось, только и ждал встречи со звездными пришельцами.
Арвон рассказывает Уэстону о своей далекой родине — Лортасе. Там почти все так, как на Земле. Фермы, коровники, недопитые стаканы со спиртным, библиотеки, полицейские, деньги и страховой полис. Это антропоцентризм, доведенный до абсурда. Сначала это удивляет, потом начинает раздражать, кажется, что писателю вдруг изменило художественное чутье и он в погоне за достоверной обыденностью впадает в угрюмый и неумный догматизм. Но постепенно начинаешь понимать, что, повествуя о Лортасе, Чэд Оливер говорит о Земле, что, развертывая печальные картины сгоревшей в атомном огне планеты в системе Центавра, он видит перед глазами все ту же Землю. "Трудно было шутить, невозможно не помнить". Так Арвон передает Уэстону свое впечатление о погибшем мире. И становится ясно, что это автор не может забыть о горьком пепле Хиросимы. Память смутной тенью проходит через все повествование. И когда Уэстон в потрепанном фордике везет космических пришельцев по залитому солнцем гудрону Лос-Анджелеса, он видит сквозь ветровое стекло мертвую радиоактивную пустыню. Это галлюцинация, но, как признается Уэстон, она оказывается для него сильнее реальности. Здесь Чэд Оливер как бы передает эстафету памяти своему герою. Чтобы он помнил, чтобы никогда не забыл.
Сегодняшняя проблема Лортаса — завтрашняя проблема Земли. Эта авторская мысль становится все более и более ясной. Чэд Оливер почти декларативно предупреждает, что его интересует только Земля и человечество. Он сразу же четко проводит границы, оставляя вне их традиционные атрибуты массовой американской космической фантастики.
У него иная задача. Если придерживаться терминологии нашей критики последних лет, перед нами философская, социальная фантастика. Поэтому-то и кажущаяся сначала антропоцентрической позиция автора на самом деле не является таковой! Это не парадокс. Просто профессор антропологии Чэд Оливер не ставит себе задачей показать облик живых существ других миров. Он делает их людьми лишь потому, что решает чисто земные, людские вопросы.
Здесь нет случайной аналогии. На примере чужих планет автор размышляет о различных вариантах будущего Земли.
До какой-то минуты Лортас остается полностью подобным Земле. "Но вот корабли оторвались от Лортаса — и космос перестал быть фантазией. Фантазии могут быть и неинтересными, даже самыми кошмарными. Действительность оказалась иной и мучительной".
Действительность предстала именно такой, какой не должна быть на самом деле. |