|
А по ней в самую высь карабкаются красненькие цветочки, мною невиданные. Толико обильные, что свою же листву глушат. Запахом весьма сладки. Я рукой сунулась, сорвала несколько. Слышу шум за спиной. Поворотилась — внизу, где скалы, олень скачет. Огромный. А важный какой! И вот стою я там — с одной руки стена благовония манящего, с другой красавец олень — и думаю: что же еще на моем веку суждено мне увидеть? Казалось, мне пожалована вольная — что захочу, то и верчу теперь: захочу — за оленем пойду, захочу — по цветы. Я немного даже испугалась такой просторности. Неужто это оно и есть — то, что чувствуют свободные? Не понравилось мне. Не хочу быть от тебя свободной, потому что только тобой я жива. Но едва я спохватилась свободно с оленем поздороваться, как он ушел.
А теперь я про другое подумала. Другой зверь из памяти выступил. У Хозяина заведено было мыться раз в год, в мае. Мы ему ведрами нанесем горячей воды в корыто и нарвем грушанки — ее тоже в корыто сыплем. Как-то раз, помню, уселся. Колени вверх торчат, мокрые волосы по краю корыта пластаются. Хозяйка тут как тут — сперва с куском мыла, потом за веник берется. Нашкрапила его, он из корыта встал, стоит весь розовый. Она его простыней оборачивает, вытирает. Тут и она в корыто влезла, плескается. Он ее не шкрапит. Он уже в доме, одевается. Глядь, а на опушку лось вышел — редколесье, хорошо виден. Мы его все увидели — Хозяйка, Лина, я… А он стоит и смотрит. Хозяйка руки скрестила, груди прикрыть. Уставилась, глаза большущие. С лица сбледнела. Лина крикнула, швырь в него камнем. Лось медленно повернулся и ушел. Как прямо атаман какой. А Хозяйка дрожит вся, будто лихо пришло. Смотрю — она маленькая, не видная из себя. Ведь это просто лось, его интерес не к ней. А то и вовсе ни к кому. Хозяйка кричать не кричала, но и плескотню оставила. Не оказалось в ней этой свободы. Тут вышел Хозяин. Хозяйка вскочила и к нему. Голая и вся травинками облеплена. Мы с Линой переглянулись. Чего она испугалась? — спрашиваю. Да ничего, — отвечает Лина. А пошто она так к Хозяину кинулась? Отчего ж не кинуться, когда есть к кому, — отвечает Лина.
Вдруг с неба стая воробьев цельным покровом пала. Птицы расселись по ветвям, и было этих птиц столько, словно они выросли на дереве вместо листьев. Лина мне на них показывает и говорит: не нами устрояется этот мир. А он нас устрояет. И тут же в полной тишине все птицы исчезли. А Лина опять: Помнишь, сказано: «Смотрю, и вот, нет человека, и все птицы небесные разлетелись». Я Лину не поняла тогда. И теперь не понимаю. Ты и устроитель мой и весь мой мир. Это уже свершилось. Не надо мне ни выбора, ни свободы.
Сколько же еще терпеть-то? Не потеряется? Дойдет ли? Застанет ли? Приведет ли его? Вдруг нападет какой бродяга, силой утащит? А нужна ей была обувка — справная, настоящая — взамен грязных, хлябавших на ногах онучей, и только когда Лина ей мокасины сшила, услышали от нее первое слово.
Мысли Ребекки текли, будто кровь из раны, — сливались, набухали каплями, события в них смешивались и искривлялись, путались времена, но не люди. Непрестанно требовалось сглотнуть, хотя болело горло и все нестерпимо чесалось, хотелось разодрать на себе кожу, всю плоть от костей отдернуть, а отпускало только на время бесчувствия — не сна, нет, потому что разве это сон, когда видения так явственны, что будто и не спишь вовсе!
— Чтоб в эту страну попасть, шесть недель я по нужде прилюдно тужилась, среди чужих…
Этой фразой она у Лины в ушах навязла, повторяла вновь и вновь. Лина осталась единственной, на чье понимание она могла рассчитывать и чьим суждением дорожила. Даже сейчас, в густо синеющих весенних сумерках, охочая ко сну не более Хозяйки, она потряхивала над кроватью оперенной палочкой, шептала наговоры.
— Прилюдно, — повторила Ребекка. |