А обер, трясясь как в лихорадке, упал на колени и, подняв руки, вякал, молил о пощаде. И такой он был гадкий, этот полуголый фриц с длинным острым носом! Ну точь-в-точь издыхающая ворона.
— В одних портах, подлец! Сбросил свою черную амуницию, чтоб не узнали! — кричал Бернотас.
Я на секунду представил себе обера в черном мундире с черепом на рукаве и ахнул — перед глазами встал двор мажунайского хутора, яма и в ней реб Мойше. А на краю ямы гитлеровец в черном мундире, с таким же крючковатым, словно вороньим, носом, стоит и нажимает на курок револьвера…
— Он! Он убил твоего отца! — крикнул я Берке. — Это он, я помню!
Берке поднял автомат. Народ расступился, давая ему пройти и освобождая место позади бывших хозяев имения… А бывшие господа теперь, стоя на коленях, протягивали руки, готовы были пресмыкаться, лишь бы им сохранили жизнь. Жизнь!.. А они пощадили кого-нибудь? Нет, не пощадили никого. Они мучили, расстреливали других. И я нисколечко не жалел их. Дали бы мне оружие в руки, я бы с ними разом расправился.
Сын реб Мойше заскрежетал зубами и навел автомат… Но выстрела не последовало. Что это? Неужели он курок забыл нажать?
— Стреляй!
— Неужели жаль этих негодяев?
— Убей бешеных собак!
— Отца своего забыл, что ли? — послышалось вокруг.
Берке опять навел автомат… И снова не выстрелил!
Батраки смотрели и дивились, а он опустил автомат и сказал глухим, словно из-под земли идущим голосом:
— Не могу… так вот… не могу… Пускай суд их судит.
Люди подняли обера, барона и погнали их. Судить.
ДУБ И ДУБОК
Мимо проходили танки, автомашины, а на них какие-то странные железные рамы. Может, это и есть «катюши»?
Катюша…
Нет, туманов не было. Правда, еще носился в воздухе едкий дымок с запахом пороха… И хотя стояла ясная золотая осень, но, казалось, я чувствовал тонкий запах бело-розовых цветов яблонь и груш.
Истомленные жаждой бойцы без конца опускали и поднимали скрипучий колодезный журавль, пригибались к полному ведру на срубе и, обливаясь, жадно пили прохладную воду. Прозрачные струйки стекали с ведра, но их быстро впитывал песок, толстый слой которого плотно устилал подступы к колодцу.
Жалобно мяукая, пробежал чем-то напуганный котенок. Хоть бежал он быстро, но все же успел оставить следы на влажном песке.
Следы! Я тоже подошел к колодцу, ступая босыми ногами по влажному песку, стараясь глубже и отчетливей впечатать свой след — от пятки до пальцев.
Я, Бенюкас, оставил свой след! Но теперь-то мне никто не страшен. Кто станет преследовать? Немцы не погонятся за мной. Белоповязочники уже не будут разыскивать. Ведь наша армия здесь! Красноармейцы вернулись!
Теперь я почувствовал, что свободен.
Свобода! Можно ли объяснить, что это такое? Я уже не еврей, я опять человек. Меня никто не расстреляет, не зароет, как щенка, в песчаной яме или придорожной канаве. Никто не нацепит мне на грудь желтого лоскута. Я свободен! Как хорошо, что не узнали, кто я, и я остался жив!
— Дядя! Дядя! — подбежал я к проходившему Кветкусу. — Ты знаешь, кто я? Знаешь? Я вовсе не сын Диникисов! Нет! Я еврейский мальчик. Я еврей!
— Знаю. Ну и что? Все ведь знали, — ответил он, гладя меня по стриженой голове.
Знали?!
Рядом, посреди цветочной клумбы, разбитой перед усадьбой, стоял старый-престарый ветвистый дуб, а к его стволу прижимался молодой дубок. Старый охранял молодого от бурь и гроз и всяких невзгод. Я подбежал к этому дубу, обнял его толстый корявый ствол и заплакал.
Я плакал от радости. Плакал не только потому, что свободен, но и оттого, что все знали и никто не знал, что они знают. |