Ворвется Берке в самую гущу немецких полчищ и давай рубить направо, налево… Всех уложил бы до одного.
— Недурна и острая сабля, — соглашался Мойше.
— Ну конечно, — продолжал я, свято веря в это, — Берке, наверное, дали коня и острую саблю.
— Дали, наверное дали… — Мойше опять смотрел в одну точку. — Несется теперь мой сынок, как сокол, и крушит врага.
Тогда я придвигался совсем близко к Мойше и испуганно шептал:
— Не ранили бы…
Старик ничего не отвечал. Молча ждал, пока женщины закончат псалмы, и тогда приносил свою скрипку. Скрипку, что всегда пела только одну мелодию.
Никогда не слышал я другой такой мелодии, которая печалила и утешала, веселила и вызывала слезы, которая так много говорила без слов.
Вот и сейчас, когда женщины устали от чтения псалмов, реб Мойше взял в руки свою старенькую, потертую певунью-скрипку и коснулся смычком ее струн.
Все затихли. Ни слова, ни шепота, даже грудные младенцы и те перестали пищать. Только одна эта задушевная мелодия, срываясь с туго натянутых звонких струн, лилась, пробивалась через мглу хмурого вечера и далеко разносилась во все стороны от лагеря…
Мойше играл, и лицо его все время менялось. Губы то раскрывались в улыбке, то сжимались. Печальные глаза устремлялись к кому-то невидимому с упреком, а в разлете бровей залегала глубокая складка тревоги, вскидывалась борода.
Мойше ненавидел.
И мне казалось, что старик рассказывает о нас и о своем сыне.
Вот скрипка тяжко застонала — не от нашей ли боли? А может, стонет на поле брани раненый Берке? Может, бойцу так худо, что он опустил саблю…
Дерись смелее, Берке! — хотелось подбодрить его.
Но вот скрипка издает вздох облегчения и рассыпается веселыми бисерными нотками, — это звучат взмахи сабли.
Мойше устремил свой взгляд вперед, туда, где меж тяжелых сизых туч появился узенький просвет, розовый от заходящего солнца. И снова полилась песня, зовущая к борьбе.
Мелодия оборвалась.
— Чего вы слезы льете, женщины? — воскликнул Мойше и поднял руку со скрипкой. — Еще придет наш день, придет! Только не надо вешать голову. Не надо отчаиваться и опускать руки.
— Молчать! — вдруг бешено рявкнули у ворот. — Митингуете?
Во двор ввалилась орава с белыми повязками. Впереди шел их вожак и немец в черной форме с черепом на рукаве мундира.
Меня пробрал мороз… Где же горячее солнце, что обещал нам реб Мойше? Зачем ждать завтрашнего дня, пускай бы оно сейчас показалось…
— Стой! Ни с места! — взревел вожак, увидев смятение среди женщин.
Потом, подбоченясь, раскорячился против реб Мойше и загнусавил, коверкая на еврейский лад слова:
— Ну, чертова борода, митингуешь? Коммунист! Какой такой ваш день еще наступит? Их день, — показал он на женщин, — наступит в Люблине — ха, ха, ха! — а вот твой, видать, уже сегодня!
И, повернувшись, вытянулся в струнку, взял под козырек и что-то стал объяснять немцу. Тот утвердительно кивал головой, а потом вскинул руку и визгливым голосом заорал:
— Лопату!
— Лопату! — эхом повторил белоповязочник. — Живо!
Когда принесли лопаты, старший ткнул одну Мойше в руки и указал на ближнюю лужайку:
— Иди копай!
Мойше с удивлением поднял свои карие глаза.
— Копай! Яму копай! Такую, чтоб тебе впору.
Реб Мойше печально улыбнулся и принялся за работу — спокойно, не спеша, будто давно ждал такого приказа.
Когда неглубокая яма была вырыта и старик оперся на лопату, чтоб смахнуть со лба пот, немец снова взвизгнул:
— Разрешаю последнее слово!
— Разрешаю последнее слово! — эхом повторил верзила с белой повязкой. |