Дорога в Дельфт еще свободна; послезавтра ее, может быть, уже перережет противник, а после… Кто может сказать, что будет после? Если нас не освободят, а припасы истощатся, то нам не останется ничего другого, как только открыть неприятелю ворота, а тогда, Мария… представь себе, что будет тогда! Рейн и каналы окрасятся в пурпур, так как в них прольется много человеческой крови; они станут зеркалом, отражающим пожары. Горе мужчинам, но в десять раз хуже будет женщинам, на которых и устремится неистовство победителей. А ты, ты жена человека, который целые тысячи людей подвигнул отпасть от короля Филиппа, жена изгнанника, который оказывает сопротивление в этих стенах…
При последних словах Мария широко открыла удивленные глаза и прервала своего мужа вопросом:
— Ты хочешь испытать, насколько я мужественна?
— Нет, Мария, я знаю, что ты осталась бы такой же верной и, может быть, так же непоколебимо, как твоя сестра, взглянула бы в лицо смерти; но я, я не могу вынести мысли, что ты можешь попасть в лапы наших палачей. Тревога за тебя, страшная тревога будет отнимать у меня в решительную минуту силу и энергию, а потому я должен сказать…
До сих пор Мария слушала мужа спокойно; она поняла, чего он хочет от нее. Теперь она подступила к нему и оборвала его, воскликнув твердо, даже повелительно:
— Не продолжай, не продолжай, слышишь! Я не вынесу ни одного слова больше.
— Мария!
— Стой! Теперь мой черед! Чтобы избавиться от тревоги, ты хочешь выгнать свою жену из дома; ты говоришь, что тревога подорвет твою силу. А тоска усилит ее? Если ты любишь меня, то непременно будешь тосковать…
— Люблю ли я тебя, Мария?
— Хорошо, хорошо. Но ты и не подумал о том, как я буду чувствовать себя в изгнании, если я люблю тебя так же, как ты меня. Я — жена твоя. Мы перед алтарем клялись друг другу, что только смерть разлучит нас. Ты забыл это? Разве твои дети не стали моими? Разве я не научила их любовно называть меня своей матерью? Да или нет?
— Да, Мария, да, да, сто раз да!
— И у тебя хватит сердца отдать меня во власть гнетущей тоски? И ты хочешь помешать мне выполнить священнейшую из клятв? И ты можешь решиться оторвать меня от детей? Ты считаешь меня слишком ничтожной и слабенькой, чтобы перенести нужду и смерть за святое дело, которое настолько же твое, насколько и мое. Ты любишь называть меня «мое дитя», но я могу быть сильной, и что бы ни случилось, я не заплачу. Ты — мужчина и имеешь право приказывать, я же только женщина и буду повиноваться. Должна я уходить? Должна я остаться? Я жду ответа!
Она произнесла эти слова дрожащим голосом, но он воскликнул в глубоком волнении:
— Оставайся, оставайся, Мария! Приди ко мне и прости меня!
И, схватив ее руку, Питер еще раз проговорил:
— Поди, поди ко мне!
Но она высвободила свою руку, отступила назад и сказала, умоляя:
— Оставь меня, Питер, я не могу; дай мне время, чтобы справиться со всем этим.
Он отнял руки и, глубоко озабоченный, заглянул ей в лицо, но она повернулась и молча вышла из комнаты.
Он не пошел за ней, а направился в свой кабинет и стал обдумывать различные планы, которые относились к его службе, но мысли его постоянно возвращались к Марии. Его любовь тяготила его, как грех, а он казался сам себе гонцом, срывающим по дороге цветы, убивающим время за этим праздным занятием и совершенно забывающим о цели, ради которой его послали. Невыразимо тяжко и больно было у него на сердце, и когда незадолго до полуночи раздался звон набата с Панкратиевой башни, возвещавший несчастье, для него это было почти спасением. Он знал, что во время бедствия он думал и чувствовал только то, что требовал от него его долг, и теперь с обновленными силами взял шляпу с гвоздя и твердой поступью вышел из дому. |