Тридцать или сорок девиц — наполовину лореток, наполовину актрис, которые вечно дебютируют и никогда не получают ангажемента. Эти последние приходят не ради пьесы и не ради актеров, а исключительно ради зрителей. В течение одной или двух картин они блуждают между ложами, партером и балконом; наконец они усаживаются, и немедленно возникает телеграфная связь, основные элементы устройства которой — лорнет, веер и букет. После окончания спектакля выясняется, что эти девицы во всей пьесе заметили лишь платье на героине и ткань, из которой оно сшито. Если ткань была красивой, через три дня вы увидите этих зрительниц на другой премьере в таких же платьях.
Двести или триста буржуа пришли с глубоким убеждением, что современный театр — одна сплошная непристойность; они с трудом согласились привести жен и оставили дома обиженных дочерей; в продолжение пяти или шести картин они ждут обещанных непристойностей и, не найдя их, готовы заявить, что их обманули.
Эти люди из хорошего теста: они впечатлительны и платят автору слезами и смехом. Автор редко может на них пожаловаться.
Наконец, три или четыре сотни простого народа, без предубеждений и предрассудков, они, со своим ломтем хлеба под мышкой и куском колбасы в кармане, с двух часов стояли в очереди за билетами; эти люди говорят просто «Дюма», просто «Маке», просто «Исторический»; они пришли поразвлечься: если им весело — они аплодируют, если скучно — свистят. Это лучшие судьи, самая умная часть публики, потому что их суждения свободны от примесей — ненависти, зависти, тщеславия, корысти и суетности.
Прибавьте сюда еще сто пятьдесят клакёров, которые пришли, кажется, только затем, чтобы дать повод сказать им каждый раз, как они начнут аплодировать:
— Долой клаку!
Вот вам публика на первом представлении; вот ареопаг, перед которым предстает гений в любую эпоху; вот Бриарей с двумя тысячами голов и четырьмя тысячами рук, с которым я в тот вечер сражался в сороковой раз с обычным своим спокойствием, но более печальный.
Я говорю, что был печален более обыкновенного, так как, повторяю, нет ничего более грустного, чем эта борьба, (даже если она увенчивается победой), когда вы должны сразиться с недоброжелательно настроенной частью публики (такое бывает на каждой премьере), сопротивляющейся смеху, сопротивляющейся слезам, готовой наброситься на вас при малейшем проявлении слабости или неуверенности, которые она или заметит, или ей покажется, что заметила.
А потом все расходятся, и вы оказываетесь тем более одиноким, чем больше был успех. Все эти друзья, что уходят, забыв пожать вам руку; эти огни, гаснущие прежде, чем вышел последний зритель; этот занавес, обнажающий пустую и холодную сцену; театр, душа которого отлетела, и остался лишь его труп; слабый свет, сменивший огни; молчание, пришедшее на смену пестрому шуму, — поверьте мне, все это оправдывает самую подлинную грусть, самое глубокое разочарование.
Сколько раз — о Господи, даже в те дни, когда грусть была легкой, а разочарование не достигало глубин сердца, — сколько раз после самых прекрасных, ярких, несомненных моих успехов, после «Генриха III», после «Антонии», после «Анжелы», после «Мадемуазель де Бель-Иль», — сколько раз я возвращался один пешком, с тяжелым сердцем, с готовыми пролиться слезами (и какими горькими!), когда половина моих зрителей говорила: «Он очень счастлив сейчас».
Так вот, сегодня вечером, когда я, как уже сказал, вернулся печальнее обыкновенного, я застал у себя сына, который ждал меня, чтобы сообщить:
— Умер наш бедный Джеймс Руссо.
Я молча склонил голову. С некоторых пор такие скорбные слова часто повторяются при мне.
Умерла мадемуазель Марс, умер Жоанни, умер Фредерик Сулье, умерла г-жа Дорваль, умер Руссо. |