В его быте была та же доброжелательная простота и легкость, какая была и во всей той жизни, в которую Мадина теперь окунулась. И в милой улыбке юной Женьки она была, и в Никитиных фотографиях Мельбурна с высоты птичьего полета, и в переливающемся таинственными огоньками мониторе… Ей нравился такой быт, и она уже не очень понимала, как быт может быть другим и зачем он должен быть другим, если существует такой вот простой и легкий способ его устройства.
— Мне показалось, тебе не очень нравится, — сказал Альгердас.
Он покрутил над своей тарелкой стеклянную меленку с разноцветными горошинами, и в кухне запахло свежесмолотым перцем.
— Что не очень мне нравится? — не поняла Мадина.
— Мой фильм. Ты как-то скептически на экран смотрела, по-моему.
Как он мог заметить, скептически она смотрела на экран или как-нибудь иначе, ведь она сидела у него за спиной, Мадина не знала. Но заметил же, и это не могло быть случайным, и ей это было очень приятно. Даже мало сказать приятно — счастливо ей это было.
— Не то что не понравился, — ответила она. — Просто показалось, что он слишком умозрительный.
— Как это? — удивился Альгердас. — Как он может быть умозрительный, если ты его уже видишь? Значит, он уже не в уме у меня, а на самом деле существует.
— Конечно, — кивнула Мадина. — Но все-таки в нем не хватает жизни. По-моему, — добавила она.
— Это как? — снова спросил Альгердас. — Что значит не хватает жизни?
— Значит он слишком головной, слишком… сложенный, слаженный. В нем слишком много логики.
— Ну да! — не поверил Альгердас. — А по-моему, вполне абстрактный фильм. И непредсказуемый.
Мадине хотелось сказать, что он совершенно прав. Ей жаль было его разочаровывать: она видела, что к этому своему фильму Альгердас относится с трепетом. Но вместе с тем еще больше жаль ей было бы ему солгать. Да и не думала она, чтобы Альгердас нуждался в ее лжи.
— Непредсказуемости ему как раз и не хватает, — повторила Мадина. — И жизни.
По выражению глаз Альгердаса она догадалась, что он все-таки не понимает ее слов. Он вообще думал совсем иным способом, чем она, это Мадина уже поняла. Образами он думал, картинами, и для того чтобы какая бы то ни было мысль сделалась для него убедительной и важной, она должна была стать образом.
И тут она поняла, что ему надо сказать! Точнее, не поняла, а вспомнила.
— Вот, например, сны Толстого, — сказала Мадина. — Они совершенно непредсказуемы. И потому полны жизни.
— Какого Толстого? — спросил Альгердас.
— Льва Николаевича.
— Ну-у, это уж как-то вообще…
По его лицу и по тому, как он скептически покрутил головой, Мадина поняла, что Лев Толстой — это для Альгердаса существо настолько древнее, монументальное и застывшее, что ссылаться на него в чем бы то ни было, относящемся к современной жизни, кажется ему по меньшей мере странным.
— И совсем не вообще! — Мадина расслышала в своем голосе девчачью запальчивость.
Кажется, последний раз она разговаривала таким тоном в пятом классе, когда доказывала подружке Ирке, что украсить золотым «дождиком» платье на Новый год — это будет очень красиво и ничуть не хуже, чем стразами, которых у них в Бегичеве ни за что не достанешь. С тех пор в ее жизни становилось все меньше предметов, которые могли бы вызвать такую вот наивную запальчивость. В своем собственном, для всех других закрытом мире ничего не надо было доказывать никому и запальчивость была не нужна, и Мадина привыкла обходиться без нее. |