Во время войны моя жизнь шла как бы на нескольких разных уровнях. Высоко, под самым куполом, меня раскачивала трапеция, приведенная в движение пророчествами Шпенглера, повлиявшими на меня в Лондоне в беспечные тридцатые годы; позже, пролетая в словно ожившем со страниц Жюля Верна грузовом самолете над джунглями и пустынями Африки, я на том же уровне открыл для себя «Бесов» Достоевского. На другом уровне, ниже, были выхолощенная пресса и радиосводки; а совсем внизу манила к себе голливудским многоцветьем Джуди Гарленд, и сквозь рев проносящихся над пустыней немецких самолетов знакомый подрагивающий голос уверял, что мы еще встретимся.
Но все это случилось со мной потом, а пока что я был лишь неприметным молодым человеком, который после конца сеанса вышел из портлендского кинотеатра. Мои друзья, чья болтовня действовала на меня теперь чуть меньше, чем при нашей последней встрече, посадили меня в свою машину и сквозь вечерние сумерки повезли в Брайтон. Раскинувшийся в сосновых лесах у окаймленного летними коттеджами озера, Брайтон был из тех американских городков, где реальность катастрофы сознают, лишь когда над головой срывает крышу, лишь когда сыновья погибают не на чужой войне, а на своей. Спустя несколько дней, заполненных купанием в теплых водах озера и пирушками у костра, где мы лакомились бобами, запеченными в традиционном глиняном горшке, я решил, что должен вернуться в Лондон. Никто не понимал зачем. Да я и не смог бы объяснить. Если о чувстве долга говорить вслух, это всегда звучит очень высокопарно.
Когда я надел военную форму, то по изменившемуся отношению друзей и по взглядам, которые ловил на себе на улицах, понял, что мои акции поднялись. Но меня это скорее смущало, чем ободряло, потому что я знал: под формой я остался тем же, что раньше. Способность любить себя — вот что, вероятно, главное для актера; то, что это же свойство до некоторой степени определяет становление писателя, я понял лишь много позже. В молодости мне всегда бывало трудно примирять искусство с жизнью, и если я все же пытался это делать, то невольно подозревал себя в неискренности.
Заброшенный войной в пыльное захолустье Египта, никому не нужный, никем не замечаемый, я окопался в своем «додже» и с головой ушел в Диккенса — замызганные томики дешевой массовой серии я клал перед собой прямо на руль.
Я читал и читал. Если «Бесов» мне было суждено открыть лишь во время полета на допотопном бомбейском самолете над джунглями и пустынями Центральной Африки, то Диккенс точно так же дожидался своего часа, пока война не закинула меня на Ближний Восток, где те три-четыре дня, что я провел в Тобруке в конце осады, раз и навсегда определили мое отношение к этому писателю. В детстве я не любил и не понимал Диккенса, но тут вдруг пристрастился к нему. Кровоточили и запекались коркой гнойные раны, с неба падали объятые пламенем самолеты, в известняковых карьерах Европы разлагались трупы — на фоне всего этого Диккенс воспринимался мною как теплый пульс растекающегося по жилам здорового дыхания жизни, которая должна продолжаться, противостоя силам разрушения, хотя мощь этих сил признавал и сам Диккенс.
Оторванность от мира, пустыня, подавляемые желания, голос Веры Линн из радиоприемника в палатке КП, письма, которые, может быть, никогда не дойдут по назначению, а если и дойдут, не смогут передать то, что в них вкладывалось, — все это настолько давило на меня, что окружавшая действительность начала постепенно сливаться в моем сознании с воспоминаниями о ночах, когда я сидел в своей комнатушке на Эбери-стрит и читал под взрывы падавших на Лондон бомб. Так в бесплодную, на первый взгляд, почву заронилось семя. А проросло оно много лет спустя в общей палате сиднейской больницы, куда меня привезли из Касл-Хилла с сильнейшим приступом астмы. Я был в полубессознательном состоянии, и передо мной вдруг возникли люди, бредущие через пустыню. Я даже слышал обрывки их разговоров. |