Ложась спать, подолгу вглядывалась в его фотографию, вырезанную из журнала "Журналист", где он отмечался как один из лучших журналистов минувшего года, и грустила, не зная о чем.
Фотограф подсмотрел Алексея Петровича в тот миг, когда он, задумавшись, ушел в себя, как он частенько уходил в себя во время их совместной работы, так что даже не замечал вокруг ничего, и ей часто очень хотелось спросить у него, о чем он таком думает, что так поглощает его внимание, если его не остается ни на что более, но она так и не спросила и, таким образом, могла представлять себе его внутреннюю жизнь какой угодно — по собственному усмотрению и настроению.
Ирэна Яковлевна шла по каким-то кривым переулкам, вышла к Тверской, прошла по ней, пересекла ее, вновь свернула в первый же попавшийся переулок, и все плутала, плутала, пока не остановилась перед облупившимся особняком с многочисленными вывесками, и на одной из них: "Гудок", газета Наркомата желдортранса, парторганизации и профсоюза…", окинула взглядом окна, беленые на первом этаже и занавешенные на остальных, как бы высчитывая, за каким из них может находиться кабинет Алексея Задонова…
Впрочем, какой там кабинет, если там стоял такой гвалт! Да это и не важно, есть у Задонова отдельный кабинет, или нет. То есть важно, конечно, но… Ирэна Яковлевна понимала только одно — ей обязательно нужно его увидеть. Непременно! Иначе она просто умрет. А еще ей на кого-то надо было излить свое умиротворенно-радостное настроение, подаренное случайным прохожим.
Ирэна Яковлевна решительно шагнула к двери и потянула ее на себя за большую бронзовую ручку. Завизжали блоки, дверь отворилась, и она оказалась перед узкой деревянной лестницей, круто уходящей вверх. Едва она дотронулась до перил, как решительность оставила ее, однако ноги сами, помимо ее воли, перешагивали со ступеньки на ступеньку, в то время как Ирэна Яковлевна лихорадочно соображала, что скажет Алексею Петровичу, чем оправдает свой визит, как посмотрят на нее его сослуживцы…
Вдруг он отговорится занятостью или еще чем-нибудь, лишь бы отделаться от нее? Или ляпнет что-нибудь невпопад, какую-нибудь недодуманную остроту, как частенько ляпал другой человек из другой жизни, пока из девяти ляпов не получалось действительно что-то стоящее?..
Ирэна Яковлевна еще не одолела и первого пролета, как наверху открылась и закрылась дверь, вырвались, будто из морской раковины, голоса и снова ушли в раковину, и кто-то стал спускаться по лестнице, что-то бормоча себе под нос, — точь-в-точь, как ее давнишний одесский сожитель, имевший привычку выплескивать накопившуюся желчь в пустоту…
Вот уже видны ноги этого человека, обутые в потерявшие былой блеск галоши, а над галошами обтерханные понизу брючины, вот он ступил на площадку, взгляды их встретились, на вислоносом и толстогубом лице человека появилась широкая ухмылка, из-под меховой шапки пирожком блеснули масляные глаза.
— Ба-а! Ирэна Яковлевна! Вот так встреча! Какими судьбами в наш… э-э… в наш почтенный орган? — воскликнул человек, и Ирэна Яковлевна узнала в нем Ефима Фрумкина, с которым познакомилась где-то году в двадцать пятом на квартире у одного приятеля, потом арестованного за троцкизм.
Фрумкин тогда был совсем еще молодым и начинающим журналистом, на всех смотрел широко раскрытыми от восхищения глазами, постоянно сглатывал слюну — то ли от волнения, то ли от голода, — и, прежде чем что-нибудь произнести, со свистом втягивал в себя воздух через уголки рта, словно боялся, что слюна польется через край.
Теперь он казался человеком солидным, знающим себе цену, и все-таки было заметно, что он взволнован, — может быть, неожиданной встречей, может, чем-то, что осталось за закрытой им дверью, — но очень старается этого не показать.
— А-а, Ефим? Кажется, так вас зовут? — произнесла Ирэна Яковлевна, но таким тоном, который должен удержать Фрумкина на расстоянии и показать, что на разговоры у нее нет времени. |