|
— Ну, с Новым годом, с новым, как говорится, счастьем, — прогудел Аким Сильвестрович и потянулся чокаться с Пивоваровым, а затем уж со всеми остальными.
Ерофей Тихонович улыбнулся виновато и растерянно, покивал бывшему боцману и бывшему директору артели головой, совсем уж почти облысевшей, так что сквозь редкий седоватый пух на макушке светилась желтая кожа.
Когда с Ерофеем Тихоновичем чокались другие, он и им кивал головой, принимая все добрые слова и поздравления почти исключительно на свой счет и чуть ли ни суеверно полагая, что и сам Новый год затеян ради него и Рийны.
Глаза Ерофея Тихоновича влажно блестели, рука с лафитничком подрагивала.
Перечокавшись со всеми, Ерофей Тихонович наконец повернулся к Рийне, стоящей рядом, чокнулся и с ней — все с той же жалкой улыбкой. При этом он не произнес ни единого слова, ничего ей не пожелал: все слова казались ему нелепыми, никоим образом не объясняющими его душевного состояния.
Выпив водку, Ерофей Тихонович опустился на стул и машинально стал жевать что-то, беря с тарелки вилкой, — что-то, что старательно подкладывала ему Рийна, — но не чувствовал ни запаха, ни вкуса. В душе его все смешалось, все перепуталось. Он вроде бы сидел за праздничным столом, в тепле и безопасности, окруженный близкими и милыми его сердцу людьми, и одновременно всем своим существом все еще оставался за пределами этой комнаты, и нереальным и диким казалось ему то недавнее прошлое, то настоящее.
Каких-то четыре-пять часов назад он всеми своими помыслами и всеми вполне целенаправленными действиями стремился именно к этому причалу, который казался недостижимым, лежал будто за тридевять земель и тридесять морей, и вдруг, как по волшебству, — он уже здесь, у этого вожделенного причала, и без всяких усилий со своей стороны. Наверное, эта вот готовность к трудной и опасной дороге и все, что для вступления на эту дорогу было им предпринято, оставшись в Ерофее Тихоновиче так и невостребованным, теперь искало выхода, не давая ему в полной мере насладиться обретенным покоем…
Рука Рийны, мягкая, теплая, легла под столом на его руку и тихонько погладила. Но это движение вызвало у Ерофея Тихоновича лишь мучительную душевную боль, непонятную и ненужную, испугавшую его. Он все еще был подавлен случившимся, как может быть подавлен самоубийца, которого в последний момент вытащили из петли. Снова — и в который уже раз! — за него все решили и сделали, не оставив ему никакого выбора.
Перед мысленным взором Ерофея Тихоновича возникали отрывочные картины, вызывая в сердце тупую боль. И чаще всего он видел глаза инвалидов, его товарищей по несчастью, когда его, Пивоварова, сразу же после ужина, вели по коридору два милиционера — один спереди, другой сзади. Двери всех палат были раскрыты, и из них смотрели глаза мучеников, даже незрячие — эти-то особенно пристально, будто провожали его на Голгофу… и сам он так думал, недоумевая, каким образом милиции стало известно о готовящемся побеге, и почему только его одного… а оказалось, что вели его к этому причалу, к этому столу…
Потом была длинная тряская дорога в потрепанном «джипе» времен минувшей войны… отделение милиции, протокол и часто повторяющиеся слова «вымогательство» и «наркотики» — совсем не те слова, которые можно было ожидать в его положении. Ерофею Тихоновичу подсунули бумагу, что-то там такое он подписывал, даже не читая, поднял голову — и увидел Рийну, и обомлел, но все же как-то умудрился сделать вид, что совершенно ее не знает, хотя ничего нельзя было сделать глупее — не знать свою соседку, но Рийна вдруг подошла к нему, взяла под руку и повела — оглушенного, раздавленного, потерявшего способность соображать, даже нормально воспринимать окружающее и то, что ему говорила Рийна.
Ерофей Тихонович все делал механически, растерянно оглядываясь и чего-то ожидая, а иногда ему казалось, что он сходит с ума: в голове вдруг возникал шум моря, он разрастался, в глазах темнело, начинали кружиться дома, деревья, подгибались колени. |