А тот повел себя так, будто ему в штаны насыпали красных муравьев: весь побелел и затрясся, весь так и взвился.
— Я эту мельницу, — кричал Гаврила, — своими руками, а чтоб теперь на мою шею какого-то директора! Мне ее, мельницу-то, сход голосовал! Мне ваш волком — этот ваш волчий комитет! — как той собаке копыта!
И еще много обидных слов он произнес, и не только против Касьяна, но и против советской власти и партии. И все это при уполномоченном. А потом, значит, рукоприкладство. Да еще сын его, Лешка, когда Гаврила успокоился и ушел, взял и спустил с цепи кобеля, злющего, как сатана. И этот кобель очень даже потрепал уполномоченного: штаны ему разодрал и нанес разные телесные повреждения.
Нет, Касьян совсем не хотел, чтобы Гаврилу засудили: кто ж тогда на мельнице работать станет? — не директор же. Он думал, что Гаврилу постращают как следует и отпустят, и даже похолодел от безотчетного страха, когда судья прочитал приговор, — от страха перед неизвестностью.
И в Гаврилину избу он переселяться не собирался: директору вовсе не обязательно жить при мельнице, ему совсем не нужно находиться при ней неотлучно, его дело проверять время от времени, как там идут дела, давать указания и составлять бумаги для волости. А уж когда Гаврилу засудили, волей-неволей пришлось переселяться и впрягаться во все дела. Это директору-то! А в волкоме будто и дела нет до того, что мельника как бы не существует. Им подай только помольный налог. И возражать не имеешь права: сразу оргвыводы. Как тут не запить?
Вообще говоря, Касьян давно уже, с тех самых пор, как вернулся из поездки по сопровождению злополучного эшелона с продовольствием для голодающих Поволжья, после непонятной и страшной своей загадочностью смерти Ведуновского, после того, как в газете «Правда» стали печатать про то, как на самом верху, не говоря уж о губерниях, воровали хлеб и прочие продукты, собранные для голодающих, о том, что был суд и многих приговорили к расстрелу, — с тех самых пор стал он чего-то бояться и даже в собственной избе не испытывал былой уверенности. Все чудилось ему, что вот-вот что-то случится — и ночью придет за ним маленький следователь и примется пытать, почему это Касьян Довбня решился на оговор чека, с каким-таким умыслом? И сны Касьяну снились нехорошие, не сулящие добра, а одни только несчастья. И хотя за эти восемь лет, то есть со дня гибели Ведуна до касьянового директорства, ничего такого не случилось, он, тем не менее, все это время жил в страхе перед неизвестностью, а каждый вызов в волостной комитет партии страхи эти только усиливал. Заглушить страх и чувство обреченности Касьян мог только самогонкой.
Однажды Касьян потерял свой партийный билет и так, неожиданно для себя, обрадовался этому событию, что с радости напился до бесчувствия. Было это году в двадцать шестом, проводилась в ту пору очередная чистка партийных рядов, и его могли очень даже просто вычистить без так называемых оргвыводов и последствий, как вычищали тогда многих других, утерявших билет, — то есть не за контрреволюцию, а лишь за потерю бдительности и ответственности. И ничего: люди продолжали жить и даже не особенно горевать.
Билет, однако ж, вскоре нашелся: его Меланья перепрятала в другое место и сама же про него забыла. После у Касьяна долгое время держалось желание куда-нибудь самому задевать свой билет, чтоб и не найти, но он так и не решился на этот шаг. Да и то сказать: одно дело — потерять нечаянно, и совсем другое — по собственной воле. Вдруг его начнут допрашивать, вдруг как-нибудь прознают и уж тогда точно решат, что он против советской власти и партийности. А такое обвинение — хуже смерти. Почему хуже и как это может выглядеть на самом деле, Касьян знал только понаслышке, но был уверен, что для него специально придумают что-нибудь такое, что другим и не снилось.
А вышло на самом деле невероятное: для него наибольшим наказанием стало именно директорство. |