До меня доносился приглушенный голос взводного:
— Ну чего они там чешутся! Дай трубку!
— Але. Чего там у вас?
— Сейчас ударят, товарищ двадцать четвертый. Вы-то как? Это ж огонь на себя!
— …ннамать! — кричал взводный. — Героизьма всем мерещится! Подвиги! Если чесаться меньше будут, мы еще успеем спрятаться в штабном пехотном блиндаже, там тройное перекрытие. На всякий случай пусть меньше молотят по правому скату балки.
Колька, Колька! Взводный Чугунов. Все-таки он так и не стал артиллеристом и не уяснил, что в артиллерии весь мир и все, что в этом мире есть, определяется от орудия, как жизнь крестьянина от печки, вот и городит — право от себя.
Огонь был густой, мощный. Откуда-то накатила еще «катюш» целая колонна, измолотили и балку, и высоту, танки густо горели или газовали из балки вон. Мы пошли в атаку вместо пехоты — это уж привычным сделалось — и заняли обратно деревню.
Взводного со связистом обнаружили погребенными в пехотном штабном блиндаже. Связиста задавило насовсем, он пускал грязную пену, пытаясь что-то сказать. Кольке Чугунову обварило спину супом, оставленным впопыхах пехотинцами на горячей печке, и переломало обе ноги. Когда мы откопали его, был он еще жив, курить просил, потом, как водится, пить, но перелом на одной ноге был вскрытый, тяжелый, ему дали разведенного спирта, он выпил, растерянно утерся. Руки его были целыми. Только руки и голова. Остальное все измято, скомкано.
Взводного начали раздевать, перевязывать. Он застонал, впал в короткое забытье, когда очнулся, медленно, как будто свело у него челюсти холодом, сказал:
— Бьете, ннамать… лупите без ума, как токо немцы и дюжат, — после очередного короткого забытья слабо махнул рукой: — Ладно! Не мучайте… Отвеселился Колька-дзык…
Через месяц нам прислали нового взводного. В кособокой хате с начисто снесенной крышей и дымящей печью мы пытались обсушиться, сварить конину; здесь и появился молоденький, в новеньком обмундировании с еще не смятыми погонами белокурый, интеллигентного вида младший лейтенант.
Мы попытались подняться с пола.
— Сидите! Сидите! — стеснительно сказал младший лейтенант и поискал, на что бы сесть. Сесть было не на что. Скамейки и другое имевшееся в хате дерево мы пустили на дрова. Дым из печи шел больше в хату, но не на улицу. Лейтенантик закашлялся, начал утирать глаза, приосел на пол, где не так душило дымом. Сквозь раскисший глиняный потолок бежало, в окна, завешанные плащ-палатками, стучал дождь, конина варилась медленно, жрать хотелось невыносимо. Тылы наши, как обычно в распутицу, отстали, и мы питались чем бог пошлет, громили немцев на привычном и всем надоевшем «бабушкином аттестате».
Мы доставали ножами и штыками мясо из коричневой пены и жевали его, жевали, но оно все равно не жевалось, трудно проталкивали сухие, несоленые комки конины, загоняли их, будто ненамыленные вехти, в себя.
— Большие потери были? — спросил новый взводный, чтоб завести с нами разговор.
— Погода плохая, — мрачно ответил Софронов. — Ешьте мясо, если голодные.
Новый взводный подцепил щепочкой из ведра кусок конины, подул на него, взял в рот и выплюнул на ладонь:
— Мясо без соли!
— Соли нет, — все так же мрачно отозвался Софронов. — Но у нас не всегда так худо бывает. Вот тылы подтянутся, за все дни хлеб выдадут, горючку, жиры… Э-эх!.. И соль. Тогда солить можно все. И старшину посолим. Заживо.
Младший лейтенант смотрел на нас ошалело, пытался что-то понять, но ничего пока понять не мог.
Он попытался снова есть конину и снова выплюнул ее на ладонь.
— Не могу. |