Изменить размер шрифта - +

Двадцать три дня прожили муж и жена Смирновы, показывались на деревне исключительно под ручку или обнявшись, сидели в кино щека к щеке, не вылазили из сельповского магазина насчет обновок, ходили вечерами купаться в теплой и темной воде, а вот как прошло двадцать три дня…

Было это уже под раннее утро, когда Иван Мурзин, проснувшись в пятом часу, деловито осматривал небо сквозь щели в потолке сеновала, рассуждая, какие трудовые успехи ждут его в наступающем дне, как услышал испуганный голос – словно камыш прошелестел:

– Вань, ты здесь?

В одном коротеньком сарафане, розовая и белая, смотрела робко и жадно на Ивана жена учителя литературы Марата Ганиевича.

– Вань, ты здесь? Чего помалкиваешь?

– А чего мне орать, если ты почти телешом, – обозлился Ванюшка. – У тебя ведь под рубашонкой ничего?

– Ничего, Вань, теперь так модно. Оно просвечивает, да не совсем…

А хоть бы и вовсе не просвечивало! Любку в рогожу одень, бабой-ягой наряди, все равно каждый увидит, какая она…

– Уходи, не маячь на лестнице, холера! – ругался Ванюшка. – Иди домой, проваливай!

Иван свою первую любовь, что на лестнице стояла, не только холерой называл, а еще хуже, но Любка не обиделась. Она, наверное, от рождения была такая, что сама с собой совладать не могла – порченая, если разобраться.

– Я, Вань, залезу, я, Вань, обязательно на твой сеновал залезу! Мне с тобой сильно крепко поговорить нужно… А ты чего в шерстяном лыжном костюме спишь? Я вот в одной рубашонке просто пылаю…

– Тебя не спросили… Не придвигайся ко мне, кому говорю, не придвигайся!

Пахло от Любки, как всегда, рекой и парным молоком, и у Ивана потемнело в глазах и захотелось терзать ее, мучить, выворачивать наизнанку, ломать руки и гнуть в три погибели, чтобы потом, напоследок сказать Любке: «Поезжай-ка ты со своим Маратом Ганиевичем подальше, хоть бы и в Москву, где он всю жизнь посвятит поэзии! А мы здесь как-нибудь попривыкнем, как-нибудь призабудем, как-нибудь от тебя освободимся!»

– Ой, Ванюшк, какой ты загорелый да здоровущий! И бензином пахнешь… Слышь, Вань, а почему так? На тракторе ездишь, а от тебя бензином пахнет?

Иван огрызнулся:

– Вот и дура! Пускач на чем заводится?… Последний раз говорю: отодвинься и вали домой.

Любка тяжело дышала, зубы у нее стиснулись, словно терпела нестерпимую боль, глаза, наоборот, раскрылись – шире некуда, затуманились, словно не могли отражать свет, и с тоской, с обреченностью и с отчаянием Иван тихо думал: «Так вот жить нет силы-возможности! Бежать и бежать надо!»

– Ну чего тебе? Говори и мотай отсюда!

– А ничего мне не надо, – срывающимся шепотом ответила Любка. – Марат Ганиевич все время со мной. Сбегает часа на три в школу – и назад. А мне, Вань, сама не пойму, не то скучно, не то страшно…

– Отчего же ты скучаешь или боишься?

Любка легла грудью на молодое сено, полуголая, белотелая и нежная, стала бубнить непонятное в полутемень и запа-шистую духоту. Иван ничего не разбирал в бормотании, но по ее спине и затылку понял, что худо живется Любке за учителем Маратом Ганиевичем Смирновым.

– Я, Вань, в спальне посижу-посижу, пойду за журнальный столик, где два зеленых кресла. Здесь обратно посижу-посижу, иду в кухню, где гарнитур польский. Сяду на табуретку… Ой, ты и не знаешь, что в польском гарнитуре табуретки! Только жидкие и по краям железячками обиты… Посижу-посижу в кухне, обратно в спальню иду…

– Ты не в спальню, ты в колхоз работать иди!

– Марат Ганиевич не отпускают, Ванюшка! Они говорят: «Я всю свою жизнь посвятил поэзии, а вы должны жизнь посвятить мне, то есть, собственно, тоже поэзии!» Потом подумают и добавят: «Великой и бессмертной русской поэзии!…» Я, Вань, все слова Марата Ганиевича наизусть запоминаю…

Светало.

Быстрый переход