Если что-нибудь случится со мной – если я не вернусь, – он не сможет открыть дверь. И никто не придет к нему». Эта мысль заставила ее бежать назад еще быстрее, несмотря на тяжелую, неудобную коробку, которую ей нужно было нести, и соседка – с такой же коробкой наперевес – едва поспевала за ней.
Она ворвалась домой, сняла пальто и в который раз подавила острое, непреодолимое желание выбросить его наружу, за дверь, чтобы ни одна молекула чужого, опасного внешнего воздуха не осталась здесь, внутри, в их единственном убежище, а потом, крикнув в комнату: «Я сейчас, не выходи!», – долго и тщательно мыла руки и лицо, тёрла толстый, уже махрящийся по краям марлевый прямоугольник хозяйственным мылом и думала – боже мой, как хорошо, что есть вода, только бы они не отключили воду, и лишь после этого подошла к мальчику, понюхала его макушку и сказала: «Видишь, я недолго. Проголодался?» Он сидел на полу, над стопкой журналов, и даже не поднял к ней лицо, просто помотал головой – нет, я занят, потом.
Больше она не выходила. В конце недели соседка стучалась к ней и кричала: «Ирочка! Ириша! Вы как там?», но она даже не смогла себя заставить подойти к двери и объяснить, почему больше не может выйти наружу. Просто не может – снова идти туда, а потом возвращаться, принося на себе невидимую, липкую заразу, от которой нельзя избавиться и нельзя спастись, поэтому всё время, пока соседка стучала и звала её, она безучастно сидела на диване, а потом посмотрела на удивлённого мальчика, приложила палец к губам и постаралась улыбнуться ему – тише, это такая игра, как будто мы спрятались и нас нет. Такое молчание из-за двери можно было в эти дни истолковать одним-единственным способом, и соседка, вероятно, сделала именно этот вывод, потому что слышно было, как она говорит невнятно: «Боже мой, боже мой», и ее торопливые удаляющиеся шаги на лестнице.
Из коробки, которую она принесла домой в тот, последний день, к концу первой недели не осталось почти ничего – початая пачка гречки, несколько банок консервированной говядины и банка сладкой кукурузы. К счастью, мальчик никогда не отличался особенным аппетитом, и она подсчитала, что ему хватит еще дня на четыре, если сама она перестанет есть совсем. В кухонном шкафу обнаружились пересохшие и безвкусные, как бумага, ломкие диетические сухарики, и еще мука – почти полный пакет; она очень рассчитывала на эту муку, из нее получались бледные, выцветшие тонкие лепешки, четыре дня, сказала она себе, – у меня есть еще четыре дня, и только потом, если ничего не изменится, только потом я подумаю, что делать дальше.
Сережа звонил каждый день, утром и вечером, и всё время спрашивал: «Как вы? вы осторожны? что вы едите?» – и она боялась признаться ему, что пропустила уже одну выдачу продуктов и намерена пропустить и следующую, потому что он наверняка убедил бы ее в том, что она совершает ошибку, а она знала, точно знала, что права и что выходить нельзя, и нельзя открывать дверь. Потому что в понедельник она все утро караулила возле дверного глазка, машинально задерживая дыхание, словно самый воздух, проникающий сквозь кожаную обивку, мог представлять угрозу, и не увидела никого, ни одного человека, хотя это был день, когда приезжала продуктовая машина, – лестница оставалась пустой, она не заметила даже соседки, той самой, стучавшейся к ней в дверь несколько дней назад.
Сереже было бы бессмысленно рассказывать об этом, он всё равно ничего не понял бы, не смог бы представить себе всё это оттуда, снаружи, из-за карантина. Она старалась отвечать односложно и, наконец, попросила его звонить только раз в день, вечером, и говорить недолго – несколько секунд, потому что не знала, как долго еще проработает телефон; ей почему-то казалось, что с каждым звонком уменьшается и тает какой-то неведомый ресурс, подпитывающий существование гудка в трубке. |