— Жизнь становится другой, а люди — всё те же, — говорил Никон.
— Очень верно! — горячо соглашался Сухобаев.
— Теперешние ребятишки умнее нас не обещают быть; гляжу я на них: игры, песни — те же, что и нами петы, и озорство то же самое.
— Здесь — не соглашусь! — уважительно, но настойчиво заявил Сухобаев, собираясь в комок.
— Отчего, Василий Васильич? — спросил хозяин.
— А видите ли-с, — становятся дети недоверчивей и злей…
— Пожалуй — так! — в свою очередь согласился Никон. — В боях теперешних хитрости много, а чести да смелости меньше стало. И плачут ребятишки чаще, сердятся легче…
Подумав, он заворчал:
— И всё это от матерей, от баб. Мало они детям внимания уделяют, растят их не из любви, а чтоб скорей свой сок из них выжать, да с избытком! Учить бы надо ребят-то, ласковые бы эдакие училища завести, и девчонкам тоже. Миру надобны умные матери — пора это понять! Вот бы тебе над чем подумать, Матвей Савельев, право! Деньги у тебя есть, а куда тебе их?
Сухобаев поднял голову и стал смотреть в зеркало, приглаживая рыжеватые волосы на голове, а Никон, закинув руки за шею, улыбался, говоря:
— Да-а, ежели бабы умнее станут — и, правду скажем, честнее, — люди бы поправились! Наверное!
— Непременно-с! — негромко подтвердил Сухобаев.
Кожемякин молчал, думая:
«Из солидных людей ни в одну голову такая мысль не пришла, а носит её потерянный человек». Вслух он сказал:
— Подумать об этом надо…
Сухобаев уронил под стол чайную ложку и, нагнувшись за нею, скрылся.
— Если бы завелись такие женщины, как ты сказывал, — задумчиво говорил Никон, откинув голову и глядя в потолок. — Бабы теперь всё-таки другие пошли: хуже али лучше — не понять, а другие. Раньше были слаще да мягче, а теперь — посуше, с горчинкой! Бывало, ходишь около её, как грешник вокруг церкви, со страшком в грудях, думаешь — какие бы особенные слова сказать ей, чтобы до сердца дошли? И находились слова, ничего! Ныне в этом как бы не нуждаются, что ли? И не столько любовь идёт, сколько спор — кто кого пересилит? Устают прежде время от споров этих и стареют.
Сухобаев молча исподлобья смотрел на Никона и, шевеля тонкими губами, порою обводил их острым концом языка. Улыбался он редко, быстро исчезавшей улыбкой; она не изменяла его холодного лица.
Уходя после этой беседы, он вежливо попросил разрешения посетить Кожемякина завтра вечером, тот дружелюбно сказал:
— Всегда рад, пожалуйте…
А оставшись с Никоном, спросил его:
— Как ты о нём думаешь, а?
— Мужик — умный, — сказал Никон, усмехаясь. — Забавно мы с ним беседуем иной раз: он мне — хорошая, говорит, у тебя душа, а человек ты никуда не годный! А я ему — хороший ты человек, а души у тебя вовсе нет, одни руки везде, пар шестнадцать! Смеётся он. Мужик — надёжный, на пустяки себя не разобьёт и за малость не продаст ни себя, ни другого. Ежели бы он Христа продавал — ограбил бы покупателей, прямо бы и сразу по миру пустил.
Усмехнулся недоброй усмешкой, поправил перед зеркалом редеющие кудри и, задумчивый, ушёл.
На другой день Сухобаев явился затянутый ещё более туго и парадно в чёрный сюртук, размахнул полы, крепко сел на стуле и, устремив глаза в лицо хозяина, попросил:
— Вот что, Матвей Савельич, — позвольте быть откровенным!
И, надвинувшись ближе, забил в барабан:
— Вам, конечно, известно, что я числюсь жуликом-с и доверия мне нет. |