— Ну, давай, Шакирушка, поцелуемся!
Татарин, всхлипнув, припал к нему.
— Ничего! — утешительно говорил Кожемякин, поглаживая его шерстяную щёку. — Ещё поживём немножко, бог даст! Ой, как я рад, что встал…
— Ему тебя нада давать много дня ласковый-та! — бормотал Шакир, как всегда, в волнении, ещё более усердно коверкая слова. — Доброму человека бог нада благдарить — много ли у него добрым-та?
И оба улыбались друг другу, а больной всё хотел вздохнуть как можно глубже, но — боялся этого и с наслаждением ждал минуты, когда он решится и вздохнёт во всю грудь.
— Вот, видишь, — говорил он, — народился добрый-то народ!
— Есть, есть! — согласно кивая головой, ответил татарин. — Пошёл молодой — бульно хорош людя!
— Любовь-то, а?
Татарин открыл рот и засмеялся прежним своим смехом, добродушным и весёлым.
— Русский баба — самый лучший!
Осторожно открыв дверь, на пороге встала Люба, с головой окутанная в старую, рваную шаль, и тревожно крикнула:
— Зачем вы встали?
— А вот — встал да и встал! — озорниковато ответил Кожемякин.
Шакир снова засмеялся, согнувшись колесом, упираясь руками в колени, встряхивая головою. Девушка, медленно распутывая шаль, осторожно подвигалась к окну, от неё веяло бодрым холодом, на ресницах блестели капельки растаявшего инея, лицо горело румянцем, но глаза её припухли и смотрели печально.
— Ты — что? — заботливо спросил старик.
Она улыбнулась, видимо, через силу.
— Так.
Голос её вздрогнул, оборвался, и она закрыла глаза мокрыми ресницами. Кожемякин, тихонько вздохнув, взял её руку.
— Помер, что ли, Хряпов-то?
Она молча кивнула головой, присев на ручку его кресла, потом сказала:
— В три часа ночи…
Это проплыло над стариком, как маленькое серое облако по светлому небу весеннего дня.
«Боялась сказать, берегла меня», — благодарно отметил он, а вслух покорно выговорил, крестясь:
— Упокой господи! Что ж — вот и я скоро…
— Нет! — воскликнула девушка.
Ему был приятен этот протестующий крик. Чувствуя, что нужно ещё что-нибудь сказать о Хряпове, он задумался, разглядывая её побледневшее лицо и увлаженные глаза, недоуменно
смотревшие в окно. Но думалось ему не о Хряпове, а о ней.
— Как трудно он… — заговорила Люба тихонько.
— Умирал, — подсказал Кожемякин.
— Да. Ужасно!
Она пугливо взглянула в глаза старика и заговорила свободнее.
— Помните — он любил говорить: «Это я шучу»? Последний раз он сказал это около полуночи и потом вскоре — сразу начал биться, кричать: «Уберите, отодвиньте!» Это было страшно даже…
— Что — уберите? — спросил Кожемякин.
— Не знаю. Ваня стал выносить разные вещи и мебель выдвигать…
— Плачет Иван-то?
— Да. Не очень. Он испугался…
— А ты?
— Я?
Подумав, она ответила:
— Когда он умирал — было боязно, а потом — обидно, к чему эти мучения? Я не понимаю. Не нужно это и жестоко!
Кожемякин вздохнул медленно и так глубоко, что кольнуло в сердце, сладко закружилась голова, потом он сказал, тиская пальцами её руку:
— Хорошо будет людям около тебя, — дай тебе господи силы на всех!
А через два дня он, поддерживаемый ею и Тиуновым, уже шёл по улицам города за гробом Хряпова. |