Я написал ему, что мы с ним не просто однополчане, что он мне ближе родного брата и не имеет права отказываться от моей поддержки, а если посмеет, то я буду расценивать это как предательство, именно как предательство фронтовой дружбы с Мишутой и со мной. Желая убедить его, я подпустил в письме демагогии, особенно нажимая на память о погибшем Мишуте.
Что я предлагал ему конкретно?.. Я написал, что считаю своей обязанностью оформить на него аттестат, деньги по которому он будет получать и когда я буду в академии. Если он будет учиться там же, в Москве, мы поселимся вместе, купим трофейный мотоцикл с коляской, и я буду ежедневно по утрам отвозить его на занятия в институт или университет, а в конце дня доставлять обратно; ведение всего хозяйства я, разумеется, беру на себя.
В ту же ночь я придумал ему и профессию — военный историк! — и написал, что он должен посвятить свою жизнь восславлению подвигов советских воинов в Отечественной войне. Я не сомневался, что Володька с его силой воли и целеустремленностью без труда сможет стать профессором истории и даже академиком — вроде знаменитого в те годы Тарле, так здорово описавшего героические действия русской армии против Наполеона.
Из полученного в медсанбате за август и сентябрь денежного содержания я сразу перевел ему пятьсот рублей, но от денег Володька отказался, написал, что в них нет пока никакой необходимости, и карточка почтового перевода, пересылаемая вместе с его письмом с одной полевой почты на другую, благополучно вернулась ко мне примерно через год, уже летом сорок шестого года.
С ним, с Володькой, мы тоже больше не увидимся… Месяца четыре спустя, уже зимой, под Новый год, получив индивидуальные, окончательно подогнанные по культяпкам протезы, за несколько часов до выписки из госпиталя он выбросился из окна четвертого этажа, с переломанным позвоночником был жив до вечера и, придя в сознание, умолял его пристрелить… Об этом мне, обнаружив конверт моего письма Володьке с обратным адресом, в горестном отчаянии сообщила медицинская сестра, хабаровская девчонка, без меры, без ума влюбившаяся в него и в безногого…
Спустя тридцать лет, попав в Хабаровск и зная, что Володькиных родителей, с которыми я многие годы переписывался, уже давно нет в живых, я потратил неделю, пытаясь отыскать его могилу, в ревностном стремлении и мечте подправить, реставрировать, восстановить ее, а в случае необходимости поставить новое надгробие. Я обшарил все хабаровские кладбища: и центральное городское, и на Трехгорке, и на Красной речке, и, наконец, четвертое, в поселке, где была база Амурской флотилии; я обошел тысячи различных могил и просмотрел все книги и журналы погребения конца сорок пятого и начала сорок шестого годов, однако не только забытой, заброшенной могилы — никаких следов захоронения гвардии капитана Новикова Владимира Алексеевича, 1924 года рождения, даже в кладбищенских архивах при всех стараниях и щедро раздаваемых поллитровках обнаружить не удалось. Как и от Мишуты, от Володьки-гусара, мечтавшего о бессмертной воинской славе — от обоих самых близких друзей моей военной юности, — даже могильных холмиков не осталось…
Оба они сохранились и существуют сегодня, наверное, только в моей памяти, и, пока я жив, они будут жить во мне…
Я думаю не о смерти, а о Мишуте и Володьке, о треклятой Маньчжурии — с сопками и без, — стоившей им жизни, о Маньчжурии, которую уже отдали или отдадут китайцам…
62. «Оглянись вокруг себя, не скребет ли кто тебя?!»
В отличие от Володьки и Мишуты, я в войне с Японией отделался ранением в предплечье и около месяца пробыл в Фудидзяне, грязном китайском пригороде Харбина, изнывая от бездействия, скуки и страшных маньчжурских мух, прозванных пикирующими бомбардировщиками — на каждого из нас приходилось даже не сотни, а тысячи этих тварей, и ни металлические сетки на окнах палат, ни марлевые полога в дверных проемах не защищали полностью от их укусов. |