К сожалению, ради тела, приносившего ей счастье, само тело мамочка запустила; однажды она поняла, что время упущено и кожа на животе останется морщинистой, с белыми бороздками в соединительной ткани; отвислая кожа на животе казалась не упругой частью тела, а его свободно нашитой оберткой. Но удивительно: заметив это, она не отчаялась. Пусть и сморщенное на животе, тело мамочки было счастливо, ибо было телом для глаз, до сих пор воспринимавших мир лишь в туманных очертаниях и не знавших (эти глаза были же райские), что существует жестокий мир, в котором тела делятся на уродливые и красивые.
Но если этого не видели глаза ребенка, это видели глаза мужа, пытавшегося после рождения Яромила наладить с мамочкой отношения. Спустя долгое время они опять отдавались любви, но иначе, чем прежде; для плотской любви они отводили неприметные минуты, любили друг друга в полумраке и сдержанно. Мамочке это было явно на руку: она понимала, что ее тело обезображено, и опасалась, как бы излишне страстная и откровенная любовная близость не нарушила того сладкого внутреннего мира, которым одарил ее сын.
Нет, нет, она уже никогда не забудет, что супруг пробудил в ней страсть, полную неуверенности, тогда как сын вселил в нее покой, полный счастья; поэтому она не переставала прибегать к сыну (он уже ползал, уже ходил, уже разговаривал) за утешением. Однажды он тяжело заболел, и мамочка две недели почти не смыкала глаз, ни на шаг не отходя от его горячего и корчившегося от боли тельца; но и эти минуты она прожила с восторгом; когда же болезнь отступила, ей казалось, что она, держа в объятиях тело сына, прошла царство мертвых и вернулась с ним назад; ей казалось, что после этого общего испытания их уже никогда ничто не разлучит.
Тело супруга, скрытое под костюмом или пижамой, тело таинственное и замкнутое в самом себе, удалялось от нее и со дня на день лишалось ее доверительности, тогда как сыновнее тело всецело зависело от нее; она уже не кормила его грудью, но учила пользоваться туалетом, одевала и раздевала его, придумывала ему прическу и одежду и что ни день касалась его внутренностей блюдами, которые любовно для него готовила. Когда в четыре года у него ухудшился аппетит, она стала строгой; заставляя его есть, впервые почувствовала, что она не только друг, но и повелительница этого тела; тело сопротивлялось, не хотело глотать, но было вынуждено; она со странным удовольствием смотрела на это тщетное сопротивление и подчинение, на эту тонкую шейку, на которой вырисовывался путь нежеланного куска.
Ах, тело сына, ее родной очаг и рай, ее королевство…
3
А что душа сына? Она не была ее королевством? Ах, конечно была! Когда Яромил произнес первое слово, и это слово было мама, она была безумно счастлива; она думала, что мысль сына, состоявшую пока из одного-единственного понятия, она целиком заполнила собой, и потому в дальнейшем, по мере того как разум ребенка будет расти, развиваться и разветвляться, корнем его уже навсегда останется она. Приятно возбужденная, она и потом следила за всеми попытками сына выразить мысль словом и, считая память хрупкой, а жизнь долгой, купила дневник в темно-красном переплете и заносила туда все, что исходило из сыновних уст.
Если мы призовем на помощь дневник мамочки, то обнаружим, что после слова мама не замедлили последовать другие слова, причем слово папа значилось там лишь на седьмом месте после слов баба, деда, ам-ам, тю-тю, гав-гав и пи-пи. После этих простых слов (в мамочкином дневнике их всегда сопровождает краткий комментарий и дата) мы найдем и первые попытки составить фразу; мы узнаем, что еще задолго до своего второго дня рождения он произнес: мамочка хорошая. Несколькими днями позже он сказал: мамочка бяка. За это выражение мамочка не дала ему перед обедом малинового сока и отшлепана его по попе, после чего он с ревом закричал: Я найду себе другую мамочку. Однако неделю спустя он доставил мамочке огромную радость, сказав: Моя мамочка самая красивая. |