Да, нас определяла и определяет всё та же мера: «Нравственно? Безнравственно?» Слава богу, спрос с Человека остаётся устойчивым на той же неколебимой зарубке. Но когда сама власть обзывает честь – бесчестьем, живую мысль – преступной, а отказ от арестованных родителей – нормой, всё смещается. Не хочется поспешно судить тех, кто в сумеречную пору пытается в одиночку отыскать окольные пути во имя спасения близких. Александре Фёдоровне во что бы то ни стало нужна была свобода сына.
Борис к юбилею вождя поэму завершил. Мать попросилась на приём в Кремль. Её к вождю не допустили, автора поэмы оставили досиживать срок. Призвание Александры Фёдоровны быть Матерью я поняла тогда как драму.
Окончательно протрезвев в посуровевшей обстановке дома, я резко и чётко увидела себя глазами семьи Маевских: бросила работу и жильё в Микуни, незваной появилась у них, – потому, видите ли, что пожелала работать в театре?! Такая предыстория у кого угодно могла отбить охоту к участию. Степень недоумения была, видимо, так велика, что никто вообще не придал значения записке Бориса: «Ей сейчас худо». А то, что он просил меня не называть истинных причин отъезда из Микуни, оставалось известным мне одной.
Микуньские друзья продолжали молчать. Я не находила себе места. Начала списываться с другими знакомыми ссыльными, расспрашивая о возможностях работы и жилья в Сибири.
* * *
Между Лидой и Александрой Фёдоровной и раньше не было особой теплоты. После неудачи с конкурсом, когда старшие дети оказались в критической ситуации, от сдержанности Лиды мало что осталось. В первую очередь это сказалось на отношении ко мне. Невнятность моего положения в доме и раньше не вызывала у неё добрых чувств. А то, что Александра Фёдоровна, навещая первую семью Кости, брала с собой и меня, вызывало ещё большее недовольство и ревность.
– А вам известно, что Борис присылает матери письма своих корреспонденток и черновики своих ответов им? Его письма к вам и ваши к нему тоже хранятся у неё, – объявила она мне вдруг.
Я этого знать не могла. Письма казались мне в ту пору проявлением безоглядного доверия, нестеснённости раздумий, бесстрашия ошибочных мыслей и чувств. Как может то, что предназначалось одному человеку, стать известным кому-то ещё? Однажды так уже было, когда Борис дал прочесть одно из моих писем Александру Осиповичу. Я это очень тяжело пережила. Теперь я приняла сказанное Лидой едва ли не как повторное предательство.
Понадобилось несколько десятилетий для того, чтобы я научилась видеть в письмах документ.
Я пыталась уверить себя в том, что при постоянных лагерных обысках потребность Бориса переправить архив в дом матери была неоспорима и разумна. Но едва я примирила непримиримое, как Лида озадачила меня неожиданным заявлением:
– Я безумно влюблюсь в брата моего мужа, когда он освободится и приедет домой.
Раз, затем второй и третий, с явным желанием досадить мне, она игриво переспрашивала:
– Вы, надеюсь, не станете мне мешать?
Я не могла заподозрить её в легкомыслии. Лида любила мужа. Ей, видимо, было очень худо в те дни.
Любопытство подтолкнуло Лиду самовольно познакомиться с семейным архивом. Мне следовало догадаться обо всём раньше. Окончательно прийти к этой немудрёной догадке помогли слова самой Лиды: у матери Бориса хранились не рисунки, а стихи и черновики писем, в том числе его письма ко мне и мои к нему. Переписка с пылким и умным Борисом и впрямь представляла немалый соблазн. Так выяснилось, что и Александра Фёдоровна, и Лида знали обо мне куда больше и детальнее, чем могли бы узнать из моих ответов на незаданные вопросы, которых я ждала.
Каким бы ни обещало быть наше с Борисом будущее, оно зависело не от отношения его семьи ко мне, а от того, как мы сами с этим разберёмся. Мы никогда не оказывались вместе ни на одной из колонн. |