Изменить размер шрифта - +
Волечка исчез, будто в воду канул. А Тюбик вот он, умеет услышать мои мысли:

— Звонил Волечка, хочет общаться. Ты как?

— Да-да, конечно, — киваю я, а сам смотрю на Тошу.

Она улыбается, но она не видит меня: разливает кофе, ставит на стол торты, разрезает их.

Надо бы помочь, а то обидится, чего это я, как барин, сижу, но, если встану и пойду на кухню, я не помогать буду, а полезу обниматься.

— Слушай, старик, — говорит вдруг громко Тюбик. — Информацию я приберёг к сладкому. Звонил твой председатель, не мне, понимаешь, декану, благодарил за тебя, «мол, большой талант» — так он выразился. Везёт тебе, старик, везде принимают тебя как родного. Он ждёт тебя в субботу, он хочет, чтобы ты восславил его колхоз!

 

Всё-таки закрылась за Тюбиком дверь, и я кинулся к Тоше — столько часов боролся с жаждой встретиться с ней взглядом, услышать её!

— Как я соску… — начал было я, обнимая её. А она меня резко оттолкнула. Оттолкнула и ушла в спальню, хлопнув дверью.

Что случилось? Ели, пили, разговаривали, всё было вполне прилично. Да нет, я чувствовал, она накаляется. На кого обиделась — на меня, на Тюбика? Тупая башка не может воссоздать разговора. И я иду выяснять отношения.

Она стоит у окна.

Фонарь повесил свою голову ниже, но от него поднимается как раз до нашего окна светлый купол. В морозную ночь свет застыл двойным свечением: собственно фонарным и от купола — ореолом вокруг фонаря. Такой ореол и вокруг солнца бывает, и вокруг луны.

Фонарный свет — мёртвый, и лицо у Тоши в нём — неживое, без улыбки — маска, не лицо.

— Если ты явился, чтобы узнать, что со мной, — любезно начала она, — слушай. — Голос её тонок, незнаком, срывается на крик: — Я говорила, ты плюёшь на мои слова. Живопись, поэзия, музыка — это то немногое, что пока ещё живое, что сопротивляется рублю, конъюнктуре, власти. Но это подлинное не в чести, а потому — в подполье. Оно не может всплыть на поверхность сейчас, сегодня, оно слишком тяжело, чтобы оторваться от дна, а то, что плавает наверху, — говно, — произносит она неожиданное слово. — Это не живопись, не литература, не музыка, от них взяли название, а суть, прикрытую высокими словами, превратили в куплю-продажу. И тебя покупают. — Она замолчала.

Каждое слово я повторяю, чтобы не выронить, чтобы запомнить, и завтра, когда рассеется в голове муть, я её слова переберу по одному. Я слышу её голос, я так хотел его услышать, но голос — не её, скрипит, словно водят по стеклу железкой, надсадно срывается в крик, будто Тоша превратилась в скандалистку, и мне стоит огромного труда отделить противный чужой голос от смысла слов, камнями падающих на мою бедную пьяную башку.

Обычно находчивый, я не могу найти ни одного возражения ей, ни одного аргумента за себя и Тюбика, я снова школьник, снова на уроке. И между нами — эпоха, горы и пропасти, через которые ни голоса не услышать, ни руки не протянуть.

— Твой Тюбик — функционер, он дальше от живописи, чем любой обыватель, не интересующийся живописью, он делец. Я чувствую, он может разрушить тебя.

Тошины слова не достигали меня. И я не нашёл ничего лучшего, как улечься прямо в одежде на тахту и тут же уснуть: я был пьян и унижен и разобраться ни в чём в тот час не мог.

 

7

 

Но в субботу с утра я отправился в колхоз.

Как это получилось — сам не пойму. Нет для меня никого дороже Тоши. Нет для меня ничего важнее её слов, её чувств, её состояния, почему же я выбрал Тюбика и декана, и председателя с его партийным секретарём, не знаю.

 

Накануне Тоша снова спросила: не поеду ли я с ней в Ленинград?

— Деньги у нас есть, — сказала она мягко.

Быстрый переход