Несколько мгновений мы молчали, потом я неуверенно проговорил:
— Владимир Владимирович, беру свои слова обратно. Я вам соврал. Я вам это сейчас докажу на практике.
— Вот это другое дело, — рассмеялся Маяковский. — Милости прошу, доказывайте на здоровье.
Я бросился доказывать, горка мандаринов помаленьку превратилась в плоскогорье и совсем скоро превратилась бы в пустыню, если бы я не призвал себя к порядку.
А тем временем Маяковский говорил мне о работе над стихом.
— Написал стихотворение, — сказал он, — положи под подушку. Через несколько дней извлеки из-под подушки, внимательно прочитай, и ты увидишь, что не все у тебя гладко. Выправь, и снова под подушку на некоторое время. Семь раз проверь перед тем, как понести в редакцию.
Грешным делом я попытался «взять реванш» за мою поэму, попытался процитировать кусочек. Он остановил меня: «Напрасный труд. Я ее отлично помню». — И подробно пересказал мне мои стихотворные разоблачения лондонского Сити.
— Вот это да! — восхитился я. — С февраля месяца запомнили!
— У меня, молодой человек, память, как дорога в Полтаву: каждая калоша в ней застревает. А вот «я вместе с ними написал о том в Москву, где у меня знакомый есть редактор» — это сказано свободно и ново. Это я из вашего настоящего стихотворения, которое, да будет вам известно, называется «Отделком».
Потом он расспрашивал меня о жизни в нашем полку и очень веселился, когда я ему рассказывал про командира роты, в которой я исполнял обязанности политрука. Его звали Шандор Шандорович Волан, мадьяр из военнопленных мировой войны, участник гражданской войны, прекрасный человек с одним, но зато совершенно неизлечимым недостатком: он обожал произносить речи перед вверенной ему ротой. Говорил он по-русски неописуемо плохо, с чудовищным акцентом. Одной из моих обязанностей было уговаривать Волана не выступать перед ротой, потому что красноармейцам смешно его слушать и это неминуемо отражается на дисциплине.
Мы побеседовали часа полтора, и все это время я видел перед собой совсем другого, непривычного Маяковского. Уж на что я был тогда молод, но и до меня вдруг дошло, что этот на эстраде столь ершистый, задиристый, язвительный, а иногда и грубоватый человек — в обычной жизни мягкий, добрый и очень легко ранимый.
На прощанье он взял с меня обещание, что я в Москве ему позвоню и буду носить свои стихи в журнал «Новый Леф», который с будущего, 1927 года будет выходить под его редакцией.
— Вы будете носить, а я буду их помаленечку браковать, и вы заживете, молодой человек, в сказочном счастье.
Когда я уже застегивал поверх шинели пояс, Маяковский усмехнулся и спросил как бы между делом:
— А вам не влетит от рапповского начальства за вчерашнее выступление!
— Как-нибудь обойдется, — с деланной небрежностью ответил я, хотя и не без некоторого, ну, скажем, любопытства ждал очередного заседания нашей ассоциации.
Обошлось.
А отдельные наши товарищи даже хвалили мое выступление. Конечно, неофициально.
Я не очень назойливый человек, и в Москве не особенно часто затруднял Маяковского своей особой. Несколько раз я по разным поводам ему звонил, посетил его по его приглашению в нынешнем проезде Серова, имел честь горделиво восседать в числе других считанных счастливчиков у задней стены эстрады Большой аудитории Политехнического музея во время выступлений Маяковского. Он мне подарил первый номер «Нового Лефа» со своим автографом и росчерком во всю длину первой страницы.
Примерно через год мы как-то встретились на Страстной, ныне Пушкинской, площади. Он пожал мне руку и строго спросил:
— Вы что же, молодой человек, Фет или Тютчев! Сколько мне раз надо приглашать вас приносить стихи в «Новый Леф»?
— А я, Владимир Владимирович, больше стихов не пишу. |