«Завод? Завод… — раздумчиво вставляли они в свою речь непонятное мне слово. — Завод?» Они обсуждали это: «Заоди?.. Ах, заоди!..» И нам указали дорогу, которую мы спросили еще трижды.
«Надо было это слово по-грузински сказать, — смеялись мои друзья, — по-русски они его не понимают». Но мне «заоди» тоже нравилось больше.
Тут мы достигаем самого невзрачного, на первый взгляд, за все наши поиски места. Черный и мертвый овраг пересекал шоссе (то есть наоборот). Казалось, он был еще дополнительно разворочен, разрыт, вскрыт. Не было ни травинки (ни кровинки) в его пейзаже (лице). Он был даже не мертвый — дохлый какой-то. Края его приготовились превратиться в ад при первом же дожде. Дождей давно не было.
— Смотри, — сказал мой друг, — это настоящее! И по тому, как он оживился, ускорился, посветлел, можно было с внезапностью обнаружить, что все это время, что мы ехали, болтали и он слушал, соглашался, и кивал, и был доволен, — все это было чужое, не та посуда, и хоть он и прихлебывал из нее, но лишь как добрый и мягкий человек. А сейчас он чувствовал приближение своего мира, как подлинный охотник — добычу… Мы отпустили машину — мой друг уже шествовал впереди, не скрывая возбуждения и радости; он вел меня уверенно туда, где сам ни разу не был, с точным, однако, знанием того, что там нас ждет то, что нам надо. Впереди, па краю оврага, примостился некий сарай-навес, и несколько самосвалов стояло перед ним, еще подчеркивая это впечатление, что овраг — не овраг, а некое буйство земляных работ…
Избушка эта стояла к нам спиной, и до тех пор, пока мы не приблизились вплотную и не зашли с тыла, я пе мог все еще, до самого конца, гадать, в чем же дело.
Вот где мы очутились.
Навстречу нам вышли два здоровых поросенка странно нетвердой поступью. Они не обратили на нас внимания и, заплетаясь, проследовали к корявой куче коряг, чтобы почесаться о дрова. Мы прошли две ступеньки вниз, мой друг на секунду закрыл вход спиною, и еще секунду, даже поменьше, глаз привыкал к убавлению света, чтобы различить, что в тени…
Мы были в настоя ще м. Мне трудно доказать это чувство: как всякое чувство, оно — недоказуемо. Могу только поклясться, что внушение и самовнушение тут ни при чем. Чувство, с каким я очутился в этом полупомещении (полупомещение — точное слово: тут была крыша и две стены, а двух стен не хватало; архитектура была самая необходимая: четыре столба под крышу от дождя и две кое-как зашитые разной дрянью стенки, чтобы не просматриваться насквозь с дороги, — вид на долину и на снежные горы был открыт взору, как и вид в овраг, в яму), — так вот, чувство, с каким я здесь оказался, трудно описать, не с чем сравнить, а можно разве уподобить… Так шарик носится по Колизею рулетки, стукаясь, налетая, выписывая большие круги, пытаясь вылететь за пределы, — так мы живем! — но слабеет, уменьшает круги, болтается все нерешительнее между лунками, будто еще имея независимость выбирать себе номер, даже, быть может, по инерции выскочит из какой-нибудь, будто бы неподходящей, — но на это истратит уже все свои силы… и тут — бульк! — свалится наконец в с в о ю, которой теперь другой уже быть не мо-жет; еще чуть дернется, как бы с боку на бок, как бы устраиваясь поудобнее, — и замрет, успокоится: хорошо! Вот точно так, будто болтало и носило меня всю жизнь и принесло наконец, и вот я тут и даже не вполне знаю, куда попал (в какую из лунок), — но попал, и это точно. Запах тут, что ли, сразу такой, дымок. Но я — здес ь, и это правда, и наконец ничто не вызывает во мне сомнения и. стремления дальше, и поскольку я уже здесь, то можно и оглядеться, где я, среди чего мне предстоит, теперь уже окончательно, быть. |