И Батюшкова, и даже Крылова, которого и сам Пушкин ставил себе в учителя, не хватит нам для преодоления пресловутого;. барьера, воздвигнутого, как окажется, не одним нашим незнанием. Академическая невозможность прибавить к Крылову хотя бы Баркова (тоже признанного самим Александром Сергеевичем в качестве «учителя») — существенный пробел в желаемой непрерывности и пре-емственности развития, но и он, буде мог быть восполнен, не оказался бы последней недостающей ступенью. И вот вполне могло бы показаться, что не предшествие державинского гения, а восполнение куда более древних и глубоких разрывов в истории русской литературы определило самую возможность появления Пушкина, возмутив в неведомых и таинственных национальных недрах саму необходимость его рождения… Боязно вторгаться в область специальную и требующую знаний, значительно превышающих авторские… но хотелось бы как-то оправдать и осмыслить именно под рождение Пушкина пододвинутое движением совсем не туда смотревшего российского просвещения, вовсе не подогретое и не подготовленное общественным или национальным интересом — «открытие» русской летописи. Совсем в другом смысле предстанет нам пушкинский пиетет к Карамзину, не только в патриотически-исто- рическом, а в литературном, если реально пред ставить, что Пушкин и Писание-то знал не по-русски й не по-древнерусски, а по-церковнославянски, что пропасть между языком Пушкина и русской летописью не, столь глубока и не столь качественна, как пропасть между речью пушкинской и державинской.
«А храмы божиа разориша, и во святых олтарех много крови пролиаша. И не оста во граде ни единъ живых: вси равно умроша и едину чашу смертную пиша. НЪесть бо ту ни стонюща, ни плачюща и ни отцу и матери о чадех, или чадом о отци и о матери, пи брату о брати, ни ближнему роду, но вси вкупЪ мертви лежа ща. И сиа вся наиде грех ради наших».
«Была же тогда суббота, и когда взошло, солнце, сошлись противники. И была сеча жестокая, и стоял треск от ломающихся копий и звон от ударов мечей, и казалось, что двинулось замерзшее озеро, и не было видно льда, ибо покрылось оно кровью…
А это слышал я от очевидца, который поведал мне, что видел воинство божие в воздухе…»
Очевидец… Впечатление и слово пересеклись в нашем ряду. Ряд наш расходился из этой точки, чтобы через шесть веков вновь пересечься найти те же слова:
«Лежаща на земле пусте, на травЪ ковыле, снегом и ледом померзоше, ни ким брегом. От зверей телеса их снЪедаема, и от множества птиц разъстЪерзаемо. ВсЪ бо лежаша, купно умроша, едину чашу пиша смертную».
Единую чашу… Традиционное уподобление битвы пиру так или иначе проходит через все наши примеры: и чаепитие с медом у Мандельштама, и пастернаковское письменное застолье… Пушкин — сам пир и битва, Блок — с его последней связью культуры и поступка: «И вечный бой!..» — волосок этой связи перегорит под немыслимым напряжением в «Двенадцати»; Есенин, в котором, в год смерти Блока, история неразделима на настоящее и прошедшее: вся — сегодня, — что Пугачев, что Революция. Время, однако, работает, время не п е- реживешь, оно приведет поэта к непосредственному участию. С летописной точностью зафиксировала это движение Ахматова в 1936 году: «А в комнате опального поэта дежурят страх и Муза в свой черед» Не постичь, насколько знанием, насколько прозрением спла вились в этом ее стихотворении «битвы»: 1908 год Блока, 1917-й — Мандельштама, 1927-й Пастернака, в единую летопись.
Промелькнувшие перед нами описания, воспомина ния, метафорические намеки на битву 1821, 1828, 1908, 1917, 1921, 1927, 1936, 1942 годов и поэтов, приняв отсчет от XIII века, можно характеризовать не эпохою, не степенью гениальности и не поэтической школой, а степенью участия повествователя в описываемом событии. |