|
Коробки заёрзали, темнота перепончато поднялась к сводам. И схлынула под напором света, ударившего сзади. Невыносимо-яркое свечение заполнило пещеру, затрещало сверчками, но коснулось оно лишь Кольки, и имя назвало целлулоидным шёпотом — его. Мальчика прошило насквозь, как подкопчённое стёклышко для затмений (память), как мамину ушную раковину на июльском солнце, карамельную, с заросшей дырочкой от серьги (душу), как кожуру новогодних мандаринов (разум), и он запылал.
Он увидел отца, сцепившегося с Юрком на пороге пещеры. Увидел ужас и осознание, увидел крик «Колька! Коленька!», который повис прозрачной паутинкой, но не сумел удержать. Он увидел глаза краснофлотца Жоры Коляды, понимающие, сочувствующие зрачки за пришитыми по живому пуговицами беспамятства.
А под фундаментом заскрипели вмурованные в камень кости, слой за слоем, как башенка из спичек, сужающаяся вниз, в мерзлоту, в немыслимые глубины. Опрокинутая костяная башня соединяла кинотеатр с тем, что издревле спало под наслоениями смерти, под последним уровнем, сложенным из трёх кривых бивней.
Комус Ийэ, Ымай киэли, вытянула золотые жгутики и по телу её пробежала дрожь. Как в прежние времена, когда она рождала героев и забирала детёнышей. И хотя теперь пищу ей приходилось делить с новым богом, чей храм возвели над её норой — она была довольна. Прожилки заструились по костяному колодцу, навстречу сочащемуся в почву свету. И слившись с супругом, Комус Ийэ закричала.
А Колька перестал.
* * *
В течение трёх лет и трёх мертвецов приходит Колькин отец на свою бывшую работу. Впрочем, бывшую — это как поглядеть. Он перевёлся в ночные киномеханики, а зарплату за ночные смены не платят, да и не знает почти никто про его смены. Это лишь кажется, что он выжил после того дня, после удара штыком в живот («Нельзя, дурак, не остановишь!»). Заштопали, выписали. А он мёртв, мертвее, может быть, киногероев, мертвее призванных, мертвее страны на календаре СССР-88. И таёжных городов, и покосившихся сторожевых вышек, и женщины с белыми волосами, мечущейся по руинам Хатыннаха, и западин у ручьёв, где обрели пристанище малые боги без памяти и жрецов.
И только ночью из гроба его неудобного тела выкарабкивается надежда. А кино умирает, и нет лекарств. Дождь не пройдёт, снег не растает, цветы не расцветут.
«В зале, на премьере, порой вообще ни души, — жалуется Юрок. — Или молодёжи ватага — ржут, целуются. И… ладно, вот ключи, а я это, пойду, да?»
Юрок замаливает долг, сутулится, боится зазубренных ножевых глаз напарника.
Ночной киномеханик занимает аппаратную, как командир танка боевую машину. Жужжание, потрескивание. «НАЧАТЬ!» — требует светящаяся табличка, и проекционный луч бьёт в экран, и чародей, которому уже поставили диагноз, извлекает из старой, в кроличьем помёте, шляпы, обмылок волшебства.
Ночной киномеханик открывает зубами бутылку и припадает к горлышку. Каждую ночь. Три-четыре фильма, сколько успеет. Сеанс для двух зрителей, для двух пар пустых глаз, связанных с экраном незримыми узами.
«Я шагаю по Москве», «Военно-полевой роман», «Секретарь райкома»…
Утром он приползёт в однокомнатную квартирку на окраине посёлка, рухнет на кушетку и будет продолжать смотреть кино.
«Опекун», «Сто дней детства», «Служили два товарища»…
Когда-то он любил эти фильмы, и Кольку учил любить. Толкал его к экрану, к беде — сам на руках отнёс и скормил зверю.
В первом ряду, на провалившихся креслах с заграничной жвачкой, прилипшей к спинкам, сидят, не моргая, его ночные зрители. Один — высокий, в тельняшке, похожий на советского актёра, который умрёт на сцене театра имени Леси Украинки двадцать пять лет спустя. |