|
Мне было неинтересно даже, что думает обо мне Иванова: возможно, подумал я, она вообще ничего ни о ком не думает, сидит и смотрит — и все. Я ерзал за своей партой и переживал. Так вот он какой, этот четвертый этап: лишь бы над ней не смеялись. А я-то сижу, как дурак, в своих желтых очках и пример подаю: действительно джокер. Чего доброго, с аквалангами станут на урок приходить, а то и в плавках: с Морева станется. Мысли вздумал читать, а что с ними делать, с чужими мыслями? Сама идея вдруг показалась мне нечистой. Ну, хорошо, узнаю я, что думает обо мне Иванова, если думает вообще, а потом? Допустим, влюблена в меня по уши, страдает и видит меня во сне. Так что же я, шантажировать ее стану? Или ходить за ней по пятам и вздыхать? А то еще можно писать ей записки с намеками (мол, тот, кто тебя интересует, ждет там-то и там-то, давай приходи) или просто глупо подмигивать. Возможно, Морев на моем месте повел бы себя именно так.
Но я-то знаю ведь, что со мной будет: мне стыдно будет показаться ей на глаза, в другую школу переведусь, тем дело и кончится. Это еще я взял наилучший вариант, фантастический, невозможный. А если допустить, что она ко мне равнодушна или терпеть не может? Нет, выбросить эти дурацкие очки и не мучиться дурью, как говорит моя мама.
И тут по ослиной логике мне до смерти захотелось узнать, что думает обо мне англичанка. Ну, болен я или комедию играю, способный или неспособный. Я поднял на нее глаза (она стояла у доски и объясняла «перфект континиус») и тут же быстро снял очки: это было дешевое, базарное, недостойное любопытство. Но англичанка заметила это. Она посмотрела на меня ласково и показала глазами: наденьте, наденьте, ничего, вы мне вовсе не мешаете. Должно быть, у очков моих был действительно болезненный вид, он вызывал у нее сочувствие.
— Вам плохо, Карпенко? — спросила она по-английски, не помню уже, как.
Я пробормотал что-то в ответ, покраснел весь, как райское яблочко, протер стекла своих злосчастных очков и снова надел.
Но сделал это не в добрый час, потому что дверь распахнулась, и в класс быстрым шагом вошел директор. Директор наш был человек неожиданностей, он целыми днями метался по школе в поисках беспорядка. Его можно было застать в мужской уборной, в буфете, в физкультурном зале. Он всюду врывался и заставал врасплох. Все, грохнув крышками парт, вскочили, я — вместе со всеми, конечно, не успев даже сорвать с носа очки.
— А это что за Фантомас? — спросил директор, посмотрев сначала на меня, потом на англичанку.
— Карпенко жалуется на глаза, — быстро ответила англичанка и покраснела.
Я снял очки и тоже покраснел, еще сочнее, чем раньше, так мы стояли оба и краснели, а директор смотрел попеременно то на меня, то на нее. И класс смотрел, и классу было очень интересно, и Иванова смотрела: без насмешки, без жалости, без презрения, просто смотрела.
— Так, — сказал директор, — так, понятненько. А вы садитесь, садитесь. Кроме тебя, Карпенко. Ну, подойди сюда ко мне. Да очки-то надень.
Очки я надевать не стал, но подойти подошел, конечно.
— Ты к классу повернись, чтобы все тебя видели, — сказал директор. — «Мартышка к старости слаба глазами стала, а от людей она слыхала, что это зло не столь большой руки, лишь стоит завести очки».
Надо было видеть, с каким удовольствием он процитировал эти строчки. Он бы цитировал и дальше, но я сказал ему:
— Возможно, я неправ, но и вы неправы тоже. Почему, собственно, мартышка?
— Так, милый, как же еще тебя назвать? — ласково спросил директор. — Очки-то ведь тебе без нужды?
— Без нужды, — ответил я, — но вы-то об этом еще не знаете. Зачем же сразу оскорблять?
— Знаю, — сказал директор, — я все эти фокусы знаю. |