Глубоко в душе я принимал этот дар, и в те дни, когда совсем уже собирался отправиться в Мексику, где нет никакого Валентайна Уайлда, напоминал себе о нем. И оставался. Несмотря ни на что.
Нет, меня потрясла не смерть птенчика. Да и в детоубийстве, к сожалению, нет ничего нового. Представьте самое ужасное, чему не должно быть места на земле, и оно выступит на нью-йоркской сцене под аплодисменты, а потом выйдет на бис столько раз, сколько вам и не поверится.
Но тут, постепенно осознавал я, суть в другом. Неделю назад миссис Рафферти молила преподобного о сливках для Айдана. Желала, нуждалась, надеялась накормить голодного младенца. Сострадая каждому вздоху, каждому биению сердца своего сына. Она стояла на коленях, вымаливая кроху благотворительности, и отступила только в минуту, когда увидела угрозу своему посмертию. Она сочла вечность с ребенком дороже трехдневного запаса молока.
И сегодня – ни сливок, ни лимонного сока, чтобы прочистить голову, и чертово окошко, Бог знает, в чем она сильнее всего нуждалась – мальчик превратился в крысу. Миссис Рафферти, все еще держа иголку, выглянула из дверей своей каморки. Ее пальцы начали трястись.
– Мертвая, – сказала она. – Я тоже их боюсь, но она уже мертвая, а вы взрослые мужчины. Чего вы так перепугались? Стыдно так пугаться, говорю вам. Просто крыса.
– Помилуй тебя Господь, – прошептал преподобный, его голос окаймлял огонь.
Так я совершил восьмой арест в своей новой карьере.
Двенадцать часов спустя я сидел в Гробницах, за исцарапанным столом в одном из кабинетов, и держал в руке гусиное перо с намеком на черное опахало. Смотрел на лежащую передо мной бумагу. Но не писал. К тому времени мне хотелось скорчиться от боли в углу. Это могло бы, по крайней мере, провести границу, доказать способность к движению, а то и уменьшить тошноту. Я был не в силах оторваться от созерцания бумаги или начать писать даже ради спасения собственной жизни.
Вместо этого я думал о преподобном. Чувствует ли он себя лучше, чем я. Преподобный, который в одиннадцать лет ушел из безрадостного покосившегося домика в массачусетских лесах, чтобы заработать себе на хлеб в море. Щепетильный, много повидавший человек, известный во всем городе как бесстрашный протестант с жадным и требовательным умом. Его прихожане считали его пастухом, который удерживает их на пути благочестия. Он и вправду был именно таким. В молодости, когда он проповедовал, преподобный был аболиционистом, поскольку сама идея рабства возмущала его чувство логики. Он сам называл это справедливостью, но на самом деле имел в виду логику. Иногда мне казалось, он сражается с бедностью просто потому, что неравенство оскорбляет его своей неэстетичностью. На слух кажется слабоватой причиной, но видели бы вы, как он режет апельсин, будто гранит алмаз.
Последний раз я видел его таким бледным после смерти Оливии Андерхилл. Преподобный обожал свою жену, уж я-то знаю, что такое обожание. В день кончины он уложил ее в могилу – сморщенное, неузнаваемое тело – и на три дня заперся в своем кабинете. Ничьи мольбы, даже четырнадцатилетней Мерси, не могли заставить его выйти. Наконец, когда Вал уже подумывал окрестить свой новый набор отмычек, дверь открылась, и Томас Андерхилл поцеловал плачущую дочь, прижал ее к себе, погладил по голове и заявил, что крыша маленького флигеля церкви на Пайн-стрит давно требует ремонта, и он намерен заняться этим. Он вышел из комнаты, не оглядываясь, а мой брат, Мерси и я тупо смотрели ему вслед. Мерси не нашла в кабинете ничего объясняющего, что же он делал там целых три дня, пока, месяц спустя, не обнаружила: каждая страница обширной коллекции книг ее матери была обведена черными чернилами. Тысячи и тысячи траурных полос, окаймлявших бумагу.
Нет, сейчас преподобный чувствовал себя ничуть, ни на грош лучше, чем я. Сливки повисли на нем тяжким грузом. |