Ай, ладно, думаю, черт с ним с бельем. Отломил кусочек и дал Сибе. Она начинает отщипывать и — в рот. Да быстро так, словно курица зерно клюет. А я думаю: нет, погоди, это еще не все. Тяну ее к лавке, где белую мешалду в чашах продают. В жизни ни разу не пробовал, что это такое. Слышал только — сладкая вещь. Подходим. Показываю большую пачку махорки. Он взял, повертел ее и наполнил большую пиалу патокой. Сели мы с Сибой на лавке рядышком и принялись макать лепешки в пиалу, да в рот отправлять. Насытились, веселей стало. Теперь, думаю, надо мыло променять да и топать можно с базара. Тут вдруг торговец сластей подзывает меня, шепчет на ухо по-русски.
— Аскер, продай мне девку. Зачем она тебе? Сколько скажешь, столько и заплачу...
— Ты что, гад! — закричал я на него.— Ах ты, контра проклятая! Людей покупать вздумал! — схватил девушку за руку и ходу от лавочника.
В другом конце базара променял я мыло. Тоже на лепешки. За каждый кусок — лепешку. Теперь всех можно накормить. Возвращаемся на то место, где татарин с двумя старухами остался, а их тут нет. Ни женщин, ни татарина. Неужели сбежал вместе с бабами? Начали мы с Сибой искать их, да где там. Татарин, небось, бросил и сбежал назад в отряд, а женщины тоже пустились в бега. Трусливые ведь. Тем более обе являлись женами какого-то бека Исхака...
Вечером мы с Сибой сели в поезд. Часиков через шесть высадились в Новой Бухаре, а потом и до Старой Бухары добрались. Тут всеобщее ликование, потому что эмира сбросили. Сбежал куда-то эмир Сайд. То ли в Афганистан, то ли еще дальше. Разыскал я штаб командования, доложил комиссару: так, мол, и так, захватил трех женщин. Две у татарина. Одна — вот она стоит. Куда прикажете сдать. Комиссар начинает расспрашивать: есть ли у нее мать и отец, а, может, брат есть? Может, знакомые какие сельские?
— Да нет у нее никого,— возмущаюсь я.— Одного меня и признает. А других знакомых вовсе нет.
— Тогда вот что, товарищ,—говорит комиссар.—Самого Фрунзе по поводу твоей пленницы мы беспокоить не станем. А дам я тебе записку. Ты поедешь и сдашь девчонку в детский приют.
Написал он тут же бумажку, печать пришлепнул. Приказал выдать мне и ей трехдневный сухой паек. Получили мы почти по фунту хлеба, по пачке махры, по три рыбки вяленой и отправились поездом в Ташкент.
Едем молча. Сиба, кроме имени моего, ничего сказать не может. Да и зовет-то попросту, как все меня кличут — Санька Природа. Так два слова все время и произносит. Утром достает лепешку, подает мне, говорит:
— Санька Природа, на! — А глаза у нее словно у маленькой лани. Смотрю на нее и думаю: горе ты мое, да какая же у тебя судьба тяжкая. И жалко становится.
— Вот сдам тебя в интернат, там найдешь себе друзей,— говорю ей.
Она слушает и улыбается, словно понимает, о чем говорю.
Рано утречком прибыли в Ташкент. Тут с хлебом лучше. И вообще с пропитанием хорошо, не то, что в Чарджуе. Позавтракали с Сибой в столовой около вокзала, повеселели оба.
— Ну теперь пойдем в приют.
Наняли извозчика и покатили в сторону Алайского базара. Отыскал я двор детприюта. Вошли. Хорошо тут у них. Аллейки, клумбы с цветами. Видно, еще до революции позаботились. Вошли в дом. Отыскали попечителя. Подаю ему бумагу.
— Ну что ж, спасибо вам,— говорит он.— Много теперь к нам таких, как она, безродных да бездомных поступает.— И опять повторяет: —Спасибо... Будем кормить, будем учить...
— Ну прощай, Сиба,— говорю я и подаю ей руку. Поняла она, что ухожу я навсегда и, может быть, никогда больше не увидимся. За руку схватила и— в слезы. Не хочет оставаться. Принялись мы вместе с попечителем уговаривать ее, чтобы успокоилась. Попечитель-то свободно по-таджикски объяснялся, вмиг ей растолковал: товарищ, мол, ваш — красноармеец. |