Изменить размер шрифта - +
Он был похож на мокрого пса.

— Ну он же не гермафродит!

— Герма что?!

Теперь трясся в хохоте Осип, заходился, кашлял, утирал кулаком слезы.

Солнечная корова уходила за край земли. Уволакивала за собой тяжкое, желтое, живое вымя. Желтая река текла перед ними, утекала, уходила прочь, опять становясь серой, крысиной, грязной, смертной; и они, бессмертные, глядели на свою призрачную лодку, что вывезла их из полного, кромешного мрака, и любовались они своей родной лодкой, и плакали от счастья, видя ее целой и невредимой; и подбегал Осип к Культпросвету с одной стороны, а Кузя с другой, и крепко, жестоко растирали они ему голую спину и грудь, и стучали по лопаткам кулаками, и катали и валяли его по мертвой траве, и пачкалась живая спина в песке, и плевали живые губы песок, и пахло лягушками и улитками, раками и песком, сгнившей рыбой и свежей травкой, смолеными досками и сырым кострищем.

И они кричали Культпросвету:

— Тебе больно?! Больно?! Больно?!

Культпросвет мотал головой и мычал, и это означало: нет, не больно. Нет, не больно.

Он протянул ледяной палец к лодке и сказал с трудом:

— Инсталляция. Для выставки. Да.

— Для какой выставки?! — крикнул Кузя. Кинул Осипу: — Бывает. Отойдет.

— Вы что, забыли? — Губы искали воздух. — Для выставки. Для «Анестезии». Для… обезболивания. Объект. Наш объект. Ну, объект! Ради чего это все…

Не договорил, повалился набок.

И странно, резко, быстро, непробудно заснул.

Осип и Кузя сидели рядом с Культпросветом на корточках. Смотрели, как он лежит: в позе младенца в утробе матери. Скрюченный. Зажал внутри себя боль. Не отпустил.

Сохранил.

Запомнил.

Осип поднес к губам воображаемую сигарету. Делал вид, что курил. Выпускал воздух, как дым.

Кузя смотрел на него, стучал пальцем по голове.

Не смеялись. Остров, и никого. Ни души. Дачники еще не высаживали здесь свой лук и свою морковку. Ни пристани. Ни избенки. Ни настоящей, крепкой лодки.

— Ну что, посидим ночку, околеем.

Осип якобы докурил и будто бы бросил окурок на песок.

— А улитки это ведь тоже мидии? — робко спросил Кузя. — Разведем костерок, испечем. До утра с огнем продержимся.

— Не факт.

— Факт.

— Прикид не высохнет.

— Значит, будем всю ночь бегать вокруг Мочалки.

— А Культ? Он же спит.

— Проснется.

 

Они жили, не спали, выжили, узнали: все, что не знали, все, что хотели узнать и что узнать не смогли. Их телефоны утонули. Наутро их сняли спасатели — береговой патрульный вертолет. Пилоты матерились. Кузя сматывал в общий огромный узел мокрые тряпки.

Лодку Осип взвалил себе на спину.

Это было единственное, что у них осталось дорогого и любимого в светлой жизни на сегодняшний день.

 

На выставке шумело, слонялось, двигалось, плыло много случайного и неслучайного народу. Люди ели тарталетки, давили языками виноград и пили сухое вино из пошлых бумажных стаканчиков, и еще хотели, и косились: не несут ли на столы новые бутылки, и таращились, то понимая, то не понимая, что хотел сказать глупый художник, на картины и скульптуры, на объекты из картона и гипса и живую зеленую траву, вырытую вместе с кусками земли, лежащую под изображениями наглых голых женщин и суровых бронзовых дядек, обвязанных бинтами с головы до ног. С потолка свисали шприцы. Резал воздух блеск скальпелей. Шуршали, летели листы с кардиограммами. Из-под ваты и бинтов проступала кровь — краплак красный, кадмий, охра.

В старом зале с обшарпанными, оббитыми стенами, с медленно плывущей в смерть гиблой лепниной в дверном проеме, высоко под потолком висела странная лодка.

Быстрый переход