Он уже пережил свою любовь и утопил ее в том смехе, которым осмеяли его сегодня. Только остались еще боль да зуд и острая жалость к этой любви и к тому, что она была прекрасна и прошла. И этого прекрасного ему было жаль. И вспомнив о том прекрасном, он всколыхнулся и зажегся весь. И щеки его загорелись, когда он подумал о Глебе и Лизе.
И опять они шли молча, каждый поглощенный своими мыслями в одном общем долгом молчании.
Потом Анна снова проговорила:
— Вот придет Казанская! Поднимут икону, и я, даст Бог, исцелюсь. Мне так верится. Я сестрам говорила. Они смеются. А я знаю. А смеются потому, что в них веры нет. А у меня есть. Я молюсь.
Начинало светать. Дорога забелела в медленно тающей мгле. Контуры деревьев таинственно обозначались по ее краям. Ночь уже не казалась такой безысходно темной и тяжелой, как прежде. В ней виднелся просвет. Дождь перестал.
Анна, зябко кутаясь в платок, шла, тяжело передвигая отсыревшие ноги. И дума ее была тяжела и неотступна, как кошмар. Все одна, все одна и та же: придет Казанская и она исцелится. Лишь бы пройти под иконой, а там… Дальше не шла мысль, мысль, тяжелая, как кошмар.
И Марк думал все о Лизе, все о Лизе и о той темноте, которая наполняла его теперь. А щеки все горели, сырая прохлада ночи не освежала их.
Из того сатанинского хохота поднялось и выросло злое, мучительное чувство. Оно опутывало его и всасывалось во все его поры. И весь он наполнился этим чувством. И было ему оттого нехорошо и жарко, как в горячке. И в нем нарастало зло, больше его самого, больше меры.
Когда они подходили к фабрике, в управительском доме все еще горели огни.
Из окон неслись звуки рояля, прекрасные издалека, но, услышав их, Марк схватил свою спутницу и потянул ее обратно.
Все прекрасное казалось ему теперь отвратительным и ложным, как сон. И люди, и звуки, и чуть ли не природа, потому что во всем прекрасном он различал тление зла.
Когда они были у моста, высокая женская фигура неожиданно вынырнула из-за деревьев сада и преградила им дорогу.
— Лиза! — вскричали они оба разом и отступили на шаг.
— Ну да, Лиза! — передразнила они их раздраженно. — Ну и что ж из того? Лизой крестили, Лизой и буду. Я-то Лиза, а тебе вот стыдно по ночам гулять с мальчишкой. Ты барышня. Домой ступай. Отец сердится. Выдумали тоже…
— Не твое дело, — грубо оборвал Марк, — не суйся. Анна, не слушай ее. Не смеет она ничего. Она дурная. Так и скажи отцу, какая дурная она. Он ее тогда метлами от вас…
Марк говорил грубо, обрывисто, бранчливо, как мужик, вылавливая из себя то зло, которое накопилось в нем в избытке.
— Вот дурак! Да чего ты? — пожимаясь от холода, протянула Лиза и вдруг шепнула так, что он один мог ее услышать: — У меня дело до тебя есть. Прогони ее, Анну.
И вдруг все раздражение Марка разом куда-то исчезло, как разом стало невыносимо ему и самое присутствие Анны. Забыв и свою жалость к ней, и их общее одиночество, он сказал:
— Ты, Анна, ступай, ты барышня. Она правду сказала. Увидят… Нехорошо. Ты ступай. Отец еще узнает. Нехорошо.
— А она дурная! Все-таки знай, что дурная она. Ты берегись, Марк! — послышался из тьмы сада удаляющийся голос Анны.
— Ишь, урод паршивый, — послала ей вдогонку Лиза, — никто не глядит на нее, вот и бесится. В девках останется, дура. Не злись! Урод этакий. Туда же! Отец дома? — неожиданно оборвала она себя.
— Не знаю. Да. Спит, — отвечал он, не поняв вопроса.
— Ну, ладно! — усмехнулась она в полутьме. — Пусть спит, коли спит. К тебе нельзя. А мы на берег пойдем. Хорошо? Встанет солнце. Будем глядеть, как солнце встает. |