Она была растрогана его любовью. И жалела его.
Когда солнце вставало, багровое, как кровь, Марк сказал:
— Ты смотри. Ты мне жена теперь. Жена. Поняла?
Подплыла Казанская, и маленький город всколыхнулся. С утра загудел колокол городской церкви, ему ответил перезвон над часовней Целительницы у пароходной пристани, а далеко над сине-черной Ладогой простонал голос крепостного колокола. И все слилось в один общий голос, к которому присоединились звуки церковного пения и голоса народа, собравшегося на улицах в этот день.
И когда крестный ход показался в сиянии светлого июльского утра со всеми своими сверкающими на солнце иконами, хоругвями, ризами и образами, живое народное море всколыхнулось и затрепетало.
Впереди несли Владычицу. И глаза всех направлялись к Ней, окруженной древками хоругвей, к Ней, золотой, сверкающей, ясной.
Икона Целительницы плыла по светлому фону утра, и народ стремился волной позади Нее, по бокам Ее и сзади целым морем голов, целым большим морем. Впереди, навстречу Ей строилась длинная шеренга людей по одному человеку в ряд, извилистая и тонкая, как исполинская змея. И так далеко-далеко Владычица плыла над этой шеренгой пригнутых голов и спин, которым не предвиделось конца, казалось.
Слышались голоса кликуш, слышались стоны придавленных, слышались возгласы молящихся. И все покрывало пение, чистое и прекрасное. Народ двигался под это пение, прекрасное, как вечность, как бессмертие, силой веры и духа.
Народ шел, молился и верил в стихийное великолепное начало Божества, верил в милость Его бесконечную. Наивно, свято и хорошо верил, и в сердцах, полных радости, и в глазах, полных слез. Народ пришел молиться, потому что потребность его была в молитве велика. Пришел молиться, побежденный ее призывом. И радость веры, и сознание необходимости в ней была детски хороша в этой живой простоте.
У окон управы сидела интеллигенция маленького города, жадная до зрелищ. Окруженная своей свитой, сидела Лидия Мансурова и скучающим усталым взглядом сквозь лорнет смотрела на толпу. В душе девушки нарастала тоска, сознание бесцельности жизни и отчужденности от всего того, что было перед ее глазами. В девятнадцать лет она устала, чувствуя себя разбитой. В институте ее не любили и боялись за быстрый ум и уменье понимать и осмеять недостатки других. И умная она была, и злая, злая не по сердцу, а от ума. Она считала себя хуже и выше других, и это давало ей апломб и гордость. Она казалась выродком среди других своих сверстниц и нимало не заботилась об этом. Уже раз заговоривший в ней инстинкт саморазвития не мог ни заглохнуть, ни остановиться ни перед чем, и она шла все вперед и вперед, смеясь над своими сверстницами и подругами, полная безнадежного отчаяния сделать их похожими на себя. И всюду и всем она была странно нужна. Всюду чужая: и здесь, и везде. Душа у нее была богата обилием впечатлений и жаждой все понять, все узнать и испытать. К ней приковывались взгляды, ею интересовались, в нее влюблялись, ей завидовали и подражали и мужчины, и женщины, и дети, потому что она была особенная, не такая как все. Но за глаза ее осуждали ее друзья и сверстницы, осмеивали в ней то, перед чем преклонялись за минуту до того. И она знала это и мстила им, как могла, забрасывая в их души сомнения, заманчивыми контурами обрисовывая то, что тщательно скрывалось от них, заставляя подняться спавшее воображение и делая их смешными. Иногда она старалась поднять в них ту жажду, которая кипела в ней. Не из мести уже, а от избытка жизни, которая била ключом в ее тщедушном тельце: Она думала, что разовьет в них самое себя, и обманывалась, так как они, эти ее сверстницы, были мельче и глупее и бессодержательнее ее.
В науке жизни они находили прежде всего грязь и пошлость, к которой стремились, как бабочки на огонь. И в мужчинах она искала сильного, могучего, гигантского роста чувства, а они подносили ей лишь жалкие объедки того, что оставалось от других. |