И Кузьмин, мечтавший тайно и явно об этом бесценном, редчайшем (эскизы Репина, рисунки Серова, экспромты Коровина), что может сообщить галерее в Чайковском особое очарование, растерялся от неожиданности и от будничности, что ли, нового дара.
— Нет, Александр Семенович… — забормотал он, тоже весьма немолодой, беспомощно забормотал, как ребенок.
А Жигалко молча, с небольшим усилием подошел к стене, поднял руки… Когда стена обнажилась заметно, а сам он устал, то уронил себя в старое кресло и улыбнулся, подумал вслух, опустив низко голову:
— Время — собирать и время — дарить. — И обратился уже непосредственно к нам: — Понимаете?
Мы ответили, что понимаем.
— Нет, — не поверил он, — не понимаете. Чтобы это понять…
И тут Жигалко высказал мысль, напоминающую почти дословно одну из излюбленных мыслей Л. Н. Толстого: понимать вещи — это побывать в них, а потом выйти из них…
…А теперь я вынужден коснуться обстоятельств и отношений, о которых писать в литературе документальной не принято, они — достояние литературы художественной, «берущей» человека безбоязненно, со всем хорошим и дурным, явным и тайным, великим и ничтожным, что составляет его существование, ибо тут острие плуга при глубинной вспашке никого конкретно не поранит. Я вынужден переступить порог, нарушить табу, чтобы совместно с читателем лучше понять моего героя. Делаю это с разрешения женщины, о которой пойдет речь ниже, — Ольги Ивановны Тарасевич.
После опубликования очерка «Дар» — весной семьдесят второго — я получил от нее письмо. Рассказывалось в нем о первых месяцах войны, о бомбежках Москвы и о картинах…
«…Мы уходили после сигнала воздушной тревоги в бомбоубежище, устроенное в овощном подвале соседнего большого дома. Одни, помню, были тут с детьми на руках, другие — с узлами домашнего скарба, а у нас с Александром Семеновичем в руках были завернутые в наволочки и простыни картины. Помню, одна умилительная старушка спросила меня: „Какая у тебя икона, милочка?“ А это были Левитан, Репин… Когда фашистские танки подходили к Москве, мы увезли самые ценные картины в поселок Семхоз под Загорском, но, так как и там падали бомбы, Александр Семенович решил зарыть картины в землю. Он вырыл в сарае большую и глубокую яму и опустил туда, как в могилу, снятые с подрамников, завернутые в клеенку и упакованные в ящики любимые свои картины. В те дни стоял крепкий мороз. А. С. был спокоен за сохранность картин. Мы уехали в Москву. А недели через две неожиданно наступила оттепель! Надо было немедленно ехать в Семхоз, спасать картины. Помню, как он волновался, когда начал копать землю и понял, что там — влага. Он боялся за картины, а я тогда боялась за него, что сердце не выдержит. Некоторые полотна оказались значительно поврежденными. А. С. разложил их на столах и на полу в комнате, которую мы в поселке снимали; затопили печь, но надо было следить за температурным режимом. К счастью, по соседству жила семья художников и скульпторов Чураковых. Молодой С. Чураков (впоследствии он участвовал в реставрации картин Дрезденской галереи) помог Александру Семеновичу спасти поврежденные полотна.
А враги подходили все ближе и ближе. Наступили критические дни. У Александра Семеновича тогда возникла мысль: нанять лошадь и телегу, погрузить картины и ехать в глубь леса, к северу от Загорска. Теперь эта мысль кажется неправдоподобной… Но тут наступил перелом. Фашистские войска были отброшены от Москвы. Мы вернулись в город…»
Они вернулись, и они расстались, казалось, навсегда.
«Если ты разлюбил, я тебя не виню. Разве можно за это винить? Из остывшего пепла не вспыхнуть огню, не скрепить обгоревшую нить. |