Это лицо говорило Воронихину: «Ты уж извини, Федя, что так получилось: понадеялся я на этих чертей фиолетовых, обманули они мое доверие…» Но Воронихин делал вид, что не замечает состояния Керженцева, он снова увидел за окном машины заржавленный лист железа, похожий с одной стороны на башню рыцарского замка, а с другой — на карикатурную физиономию с клоунским носом, и с удивлением уловил в этой физиономии что-то общее с лицом Керженцева. В ту же секунду он услышал ласковый голос Андрея Ивановича:
— Возьми, Федя, это тебе.
— Что мне? — не понял Воронихин и заметил в пухлых пальцах Керженцева розоватый листочек бумаги.
— Не видишь? — улыбнулся Андрей Иванович. — Билет в Дрезденскую галерею.
Воронихин растерялся.
Керженцев, посмеиваясь от удовольствия, говорил:
— Я подарил тебе ночь жизни, потому что стоять надо никак не меньше, чтобы туда попасть. Но дело, разумеется, не в этом! То, что ты, Федя, увидишь, стоит тысячи бессонных ночей. «Сикстинская мадонна» Рафаэля, «Автопортрет с Саскией на коленях» Рембрандта!.. Тициан, Мурильо… А Рубенс, а Ван-Дейк. Это незабываемо… Мы были с Наташей на открытии выставки второго мая. Она без ума от пейзажа «Еврейское кладбище»…
Воронихин смущенно слушал.
— Да… — растроганно заметил Керженцев. — Ты сам ведь когда-то писал маслом… И на скрипке играл!.. — Помолчав, он добавил: — Ты был талантлив…
За окнами машины замелькала Москва.
Керженцев стал серьезен, он внушительно заговорил:
— Завтра же с утра я буду искать для тебя хороший участок в Москве или Подмосковье.
— Не надо… — отворачивая голову к окну, сказал Воронихин.
— Нет, надо, — настаивал Андрей Иванович. — Не забывай о судьбе Паши Кошелева… И не обижайся, я говорю это любя.
Паша Кошелев был их товарищ, от которого ушла жена, потому что он долго жил в «медвежьих» углах. Имя Паши в их кругу уже давно стало нарицательным для определения мужчины, которому не удалась личная жизнь.
Воронихин молчал. Он вспомнил влажные, говорящие глаза жены…
Когда женщина живет много лет в далеких, тускло освещенных по ночам поселках, на берегах малоизвестных рек, то — боже мой! — с какой силой мечтает она о том, чтобы войти в легких туфлях в зал Большого театра, шелестя шелком вечернего платья!
Точно издалека доносился голос Керженцева:
— Я, пожалуй, не пойду на совещание — очень волнуюсь, как Наташа сыграла. Завтра ты расскажешь, о чем говорил министр… Утром у меня дела. Жду двух академиков, эти почтенные старцы весьма словоохотливы. К трем часам поеду в министерство. Да! Не забудь, что у тебя билет в Дрезденскую галерею на сеанс в двенадцать часов, — там строго. Освободишься ты к четырем… В это время я и буду ждать тебя в вестибюле министерства…
Машина остановилась. В памяти Воронихина выплыло ожерельице из тусклых коричневых бусинок разной величины.
— Андрей, постой! Ведь мы с тобой обещали…
— Что обещали?
— В Шелестово… Завтра…
— А!.. — Керженцев, выходя из машины, посмотрел на него снисходительно и ласково, как смотрят на ребенка, сказавшего что-то необыкновенно наивное, забавное…
Окна общежития выходили на восток. На рассвете теплый луч лег на красноватые веки Воронихина; он поднял их и подумал о том, что сегодня пойдет на выставку картин Дрезденской галереи.
Это было его первой мыслью; второй было воспоминание о Шелестове.
«Я обещал», — подумал он и тут же заснул опять. |