Едва войдя в комнату, я отметил про себя молчащее лицо и этот заваленный обильно газетами, письмами, документами стол и подумал, что мне явственно дают понять нежелательность утомительной беседы. Перелистав бумаги, я посмотрел на стены, увешанные картинами, рама к раме, теми немногими, что остались от большой, в четыре тысячи полотен, коллекции; стояли картины и на полу; чувствовался в этом канун дороги, что-то временное, вокзальное, и мне показалось, что даже в диковинном, живописном беспорядке антикварного магазина больше уюта. Разумеется, я догадывался, что оставлено самое… нет, не любимое даже, а личное, сокровенное и даже, пожалуй, не сокровенное, а неотрывное, что ли, потому что и не картины это вовсе, а сама ткань его жизни — живая ткань, которую от себя не отодрать, как живую кожу. Но понять, почему остались именно эти, я, конечно, не мог. А он молчал, пока я рассматривал картины, как молчал и тогда, когда я читал газеты и письма, разбросанные по столу. Он сидел отстраненно, точно оставлял меня один на один с тем, что было сутью его жизни; молчанье его можно было истолковать и как доверие к моему пониманию, и как безразличие к моему суждению о нем. Я подумал о безразличии: понуро молчавший старый человек, казалось, не замечал меня.
Но через минуту, когда я рассматривал самое большое в комнате полотно, на котором бесспорно мощная кисть запечатлела немолодого человека в арестантском халате, с оплывшим тюремным лицом, вдруг услышал:
— Это Репин. Эскиз к картине «Не ждали».
Я обернулся. Жигалко мимо меня уставился, не мигая… в арестанта? — нет, куда-то поверх него, будто не картина это, а окно большое, и он видит по ту сторону толстого, для меня непроглядного стекла нечто явственно волнующее, достойное углубленной сосредоточенности.
— Это моя первая, — заговорил опять. — Купил в девятьсот четвертом… студентом… на дешевой распродаже… оказалось, Репин… думали даже: портрет Достоевского… нет, конечно… эскиз к «Не ждали»… долго рылся… на Кузнецком мосту… с него и пошло…
Оттого, что он перед этим молчал и сейчас говорил с паузами, на коротком дыхании, не отрываясь от окна-картины, речь его показалась мне долгой, уемистой, как повесть.
Я понадеялся, что он при мне сейчас посмотрит и в соседние окна-картины, но Жигалко опять опустил голову, углубился в себя. Я же, усевшись опять за стол, стал перебирать бумаги, перечитал письмо от директора местного музея (дар Жигалко — его коллекция картин — поставил этот музей в один ряд с лучшими картинными галереями). Письмо восторженное и в то же время целеустремленное, душевное и в чем-то утилитарное. «Картины, которые у Вас остались (я передаю его содержание не дословно, а по памяти) могут обогатить и пополнить ряд ценных разделов рожденной Вашей несравненной щедростью галереи. Репин, Айвазовский, Левитан, Серов…. Мы их вернем по первому Вашему настоянию, а сейчас не лучше ли ввести их в нашу экспозицию? Кто их видит в Вашей комнате?»
Отложив письмо, я посмотрел на Жигалко и решился на первый мой вопрос:
— Отдадите?
Подумал, ответил:
— Не отдам.
И пояснил:
— Я отдал больше, чем может отдать человек. Я хочу что-то оставить себе.
Опять подумал:
— Не отдам, — и сощурился иронично, подался ко мне: — Полагаете, я должен отдать и это?
— Нет, — ответил я, — это вы не должны, а вернее, не можете отдать…
— Не могу? — улыбнулся первый раз. — А те две картины: Серова и Боровиковского?
— Вы послали их после этого письма?
— Я не посылал, а отдал их ему лично, он ведь не только пишет, ему сесть в поезд…
— Не отдавайте ничего больше, — повторил я более уверенно, вообразив его в голых стенах, в стенах без этих окон в его жизнь. |