И оказался страшно близок к декабристам, как и они – к нему: аж в крепости Петра и Павла. Сидел по-барски – в кандалах. Так царь велел – по Сеньке, мол, и шапка. Генералам в лентах отвечал он, как и барин, без утайки. Ответил и на вопрос незаданный: хотел-де сдать бунтовщика, оказия не подвернулась.
Показания Семена читал и Кюхельбекер. В записке из каземата на имя брата государя покорнейше просил принять в подарок верного слугу. Великий князь не принял. Должно быть, усомнился в верности слуги неверного владельца. Так Кюхельбекер вторично обездолил Сеню – тот не попал в Михайловский дворец. Полгода маялся в темницах и воротился, наконец, в смоленские края. Была светлина лета, сенокос, страда.
В Закупах барыни его жалели – ведь он жалел несчастнейшего Вилли. Да, искренне и притом нередко – всякий раз, как слямзит в буфетной склянку, наливкой налитую всклянь. Потянет, прослезится. Чекмень, когда-то ненавистный, донашивал, вспоминая с грустью обольщенья прошлых дней: стряпуху Пелагею и горничную-шельму, она синицей белощекой жила за Синим мостом.
И НОВОСЕЛУ Лонгерна воспоминались обольщенья. Чекмень тут, правда, ни при чем. Вильгельм ласкал пунцовую подкладочку жилета, тоже присланного из Закуп. Нежнейший шелк – морозы, розы, ах, Боже мой, как дева русская свежа.
Месяц-соглядатай цеплялся рогом за решетку. Она змеилась, голубея, на светлом каменном полу…
Тогда в Закупах гостевала Авдотья Тимофеевна. Гименей, подъявши факел, готов был петь им гимн. Но – иди и гибни за убежденья. И погуби любовь. Из несвободы он освободил невесту от обещанья поменяться кольцами.
Луна лунит, свеча без нужды.
Одеяло припахивает плесенью. Зато постель мягка. Не то что в ревельской каморе с пятнами. На этом был исчерпан сравнительный анализ казематов.
В ту ночь, к рассвету ближе, Дуняша была близка ему. Руководил Онан, манипулятор страстный. И вот уж содроганья сладостные, почти болезненные, как очень метко определил итог соитий Пушкин, однофамилец, а может, дальний родственник Авдотьи Тимофеевны.
Но вражья сила не дремала. В постели, жарко смятой, произошел ужасный бунт – блошиный шабаш. Любовник или супруг, как вам угодно, покинул Дуню на произвол судьбы. Вскочил, чесался пятерней, рубаху, скинув, сотрясал и танцевал на цыпочках какой-то дикий танец. Весьма возможно, полинезийских островов, вдруг совместившихся с Архипелагом.
ШЕЛ ЖЕЛТЫЙ шорох кленовых листьев.
Давешняя явь смущала повтореньем иных ночей в лицейской келье. Вильгельм рассеянно следил за сенью листьев, пока не осенился, что на дворе-то день лицейской годовщины. Шестой в застенке.
В кануны прошлых годовщин он загодя производил настрой души. Засим так всякий раз – происходило расстройство пищеварительного тракта. Он напрягался мыслью: загадка для психологов, для физиологов – ударенье на последнем «о». Решать ее посредством упражнений в интеллектуальной прозе иль в поэзии, нацеленной на испражненья, он не умел. А жаль, нынче был бы нарасхват. Нет, весь он в прошлом, как и сейчас, в лонгернском каземате.
Ему вообразился круг друзей, застолье братской переклички. Кто не пришел, кого меж нами нет? Едва начав синодик, замкнул на имени одном.
Сквозь желтый шум капель сверкнула, был шорох легких санок, сплетавших вензеля, а солнце марта ломило в залу, и так хотелось жить, что он услышал вновь хриплый окрик брата, флота лейтенанта, там, на Сенатской: «Уйди! Сохрани хоть сына одного для нашей матери!» Там, на Сенатской, братнино «уйди и сохрани» столкнулось, сшиблось с маминым: «Обязан умереть!» Ласковая муттер отца казнила, когда отец, служивший Павлу с преданной любовью, сказал ей, что государь убит. «Ты был обязан умереть вместе с ним!» И он, Вильгельм, не уходил с Сенатской, он был обязан умереть там. |