Потом, в сиянье, ликованье мартовского полдня так жадно, так пронзительно хотелось жить, что он, ему казалось, лишь покоряясь брату – сохрани! твердил на очной ставке с Жано: да, наущеньем Пущина, да, наущеньем Пущина… А потом, когда все было кончено, потом и не однажды и сомневался, и забывался, и плакал, и метался… Да вот сейчас, здесь, на Лонгерне, все понял и стал пустым, как пустошь, но имя – Пущин – горело, как куст терновый, не сгорая, и это имя нынче, в вечеру помянут на братской перекличке лицейского застолья.
Он бросился к дверям, он колотил, что было мочи, ногами и руками. Молчание. Всем длинным тощим телом он прилепился к двери, расплющив ухо.
Солдат Кобылин, цербер каземата, храпел взахлеб, и этим храпом разрывал оковы службы царской. Какому узнику-мятежнику не в радость уснувший безмятежно страж? Но Кюхельбекер вздрогнул и потерялся. Точь-в-точь, как на Сенатской, когда не грянул пистолет, а лишь прищелкнул, как орех в щипцах.
Ошеломленный, он тихо-тихо попросил: Кобылин, принеси перо, бумагу…
Есть обстоятельства, при коих шепот бьет без промашки: ведь с уха на ухо размен паролем и отзывом. Кобылин враз проснулся и осолдател, не увидев разводящего. И всполохнулся смертным перепугом: сон на постy подобен захвату в плен. А барин требует перо, бумагу. Барин – государственный преступник – напишет государю. Хоть видом не злодей, нутром-то ябеда, ну, быть беде.
Я ДОЛЖЕН говорить об очной ставке, которую 1826 года 30 марта имел с несчастным Иваном Пущиным. Я сказал: «Внутренне и перед Богом я убежден, что то был Пущин, но перед людьми утверждать того не смею». Затем предложено мне было подписать бумагу, которой заключалось под присягой, что наущеньем Пущина я согласился стрелять в Великого Князя Михаила Павловича. При слове «присяга» усомнился; мне отвечали: «Вы же только что призывали в свидетели Бога – почему же не хотите подписаться?» Я подписал, малодушие непростительное. Едва я возвратился с очной ставки, как начали меня мучить угрызения, которые с той поры меня никог да совершенно не покидали. Несколько раз в течение дел Следственной Комиссии и Верховного Уголовного Суда силился я смягчить мое показание, но сии усилия должны были быть гораздо решительнее. Когда нам прочли приговор наш, я несколько успокоился, ибо в сентенции Пущина мое показание не упомянут. Тем не менее подозрение, касательное его, может быть, существует во мнении Правительства. Моя обязанность, невзирая на то, чему бы я сам через то мог бы подвергнуться, стараться уничтожить сие подозрение.
Итак, приступаю к причинам, но коим отречение Пущина заслуживает гораздо большего вероятия, нежели мое несчастное показание.
Пущина, с которым вместе рос и воспитывался, я всегда знавал человеком благородным, правдивым и бесстрашным, не способным отклонить от себя ложью какую-нибудь ответственность.
Во-вторых, всем моим родственникам и знакомым известно, что я бывал подвержен временному затмению умственных способностей. Свидетельство человека, страждущего подобным недугом, никоим образом не может быть принято за достоверное.
Сверх того, и моя уверенность в наущенье Пущина не всегда была одинакова И чем далее, тем становится слабее. Ныне особенно бываю; минуты, когда я почти убежден, что то был не Пущин. Наконец, эти угрызения, которые меня мучают, показывают, что положиться на воспоминания никак нельзя, ибо при совершенно неколебимом убеждении они бы меня не мучали.
Весьма чувствую, что ни одна из приведенных мною причин не может не только служить к моему оправданию, но ниже к извинению. Тем не менее каждая из них и в совокупности с другими долженствует очистить Пущина от малейшей тени подозрения, которое могло набросить на него безумное мое показание.
НАПИСАЛ и подписал, и передал бумагу, но точки не было, а было многоточие. Да, избавил от навета Пущина, какая искренность, какая откровенность. |