— С хера ли так больно? С хера ли так темно? С хера ли так без-на-деж-но?
Адресат, если и был он там, в низких небесах, конечно, молчал. Хмурил брови-облака, проливался тоскливым дождем, срываясь в грязные комья снега. Может, он и знал ответ, да только делиться им не спешил.
Орать Нина не стала. Поднялась со стула, аккуратно поставила чашку в раковину, залила водой, сглотнула тошноту и пошла вытираться, оставляя за собой цепочку мокрых следов.
Вышла из дома в начале девятого. Одевалась с исступленной тщательностью, как на свидание с красивым мужчиной. Дыхания не хватало надолго. Боль теперь пульсировала во всем теле, стискивала лапищами грудь, мешала вдоху, свистела на выдохе. Одышка. Кажется, так называется, когда воздух — вот он, кругом, а все равно его не хватает.
Нина присела на диван, сделала вдох, выслушала, как шумит в легких, сделала выдох. Выбрала самое красивое белье — говорят, умирать нужно в красивом белье. Сама себе посмеялась, сморщилась, нащупала колготки, одним движением натянула правый носок и снова замерла, чтобы отдохнуть. Потом левый. Потом вверх по ногам к заднице и поправила пояс. С платьем все легче, главное, попасть в рукава. Пока поднялась — сползла на пол, встала на четвереньки, зажмурилась, подышала, представляя, что тело совсем не тело, а тумбочка, у которой не может быть боли, нечему в ней болеть, а потом одним рывком, пока удержала равновесие, пока сделала пробный шаг — взмокла. Отерла лоб, взбила волосы, потянулась к косметичке. Благо, красилась немного совсем: тон там, тон сям, румяна по скулам, ресницы, помада. Все.
Как выбралась из дому, почти не запомнила. В груди жгло, будто внутри плескалось варево из васаби с хреном. Ноги стали тяжелыми — мокрая вата, не поднять. До остановки пройти-то метров двести по тропинке, но Нина шла их и шла, а когда завернула в арку между двумя высотками — остановилась, прижалась щекой к холодной стене чужого дома и замерла, прислушиваясь, как шумит в нем чужая жизнь. В лицо дул ноябрь — злой, промерзший, бесснежный. Нина попробовала его, он пах холодной землей, палой жизнью, ветками и собачьим дерьмом. Таким ветром не остудишь раскаленные угли, пылающие под левым ребром. Боль никуда не делась, — сухая и горькая, она наполняла Нину бессилием последней, решающей стадии.
И даже некому позвонить. Мама далеко, подруг растеряла, по номеру Дани, вызубренному как Отче наш — сухие гудки, коллегам не интересно, где там у Нины болит, соседям плевать, прохожим подавно. Кому звонить, когда настолько больно? Когда так плохо? В скорую, что ли? Даже смешно.
— Доктор, миленький, приезжайте, пожалуйста, у меня на сердце сухая горячая боль. Кажется, я сейчас умру, доктор. А вообще, хорошо, если умру, спасибо, доктор. Не приезжайте.
Стало нестерпимо смешно. Смех тоже был сухим и горячим. Не поймешь уже, смешно или больно. Больно от смеха. Смешно до боли. Экая дурацкая шутка получается, как смешно-то, Господи! Как больно-то.
До остановки кое-как дотащилась как раз к моменту, когда автобус выскочил из утренней хмари. Народу под пластиковой крышей толпилось достаточно. Дышали паром, прятали руки в карманы бесформенных курток — все, как одна, серо-черно-мешковатые, блестящие, с линялым мехом плюшевой кошки. И вот они живут. Курят в спешке, проверяют телефоны, переругиваются с соседями, уточняя, кто там последний занимал себе место. А она, такая красивая, тонкая такая в своем строгом пальто цвета зимнего неба над Питером, подыхает от боли. Вот же несправедливость чертова!
Злость придала сил. Нина рванула к остановке, встала в хвосте очереди, с вызовом огляделась. Впереди пританцовывал мальчонка лет девятнадцати: кроссовки стоптанные, джинсы потертые, черная куртка, слишком холодная для ноября, красный капюшон горбом скомкался на плечах, замерзшие ладони прячет в рукавах.
Нина поймала его рассеянный взгляд. |