Изменить размер шрифта - +

Самое подлое в «ермиловщине» то, что такие вот вахлаки, провинциалы, как я, всему, ну, может и не всему, но многому из того, что вещали всякие ермиловы, верили, пытались следовать созданному ими на словах идеалу советского человека.

Я сказал моему другу, что Ермилова не сподобился видеть, но вот Фадеева видел один раз, правда, и то уже мертвого.

— И-и-интересно! Как это вас нанесло? Интересно!

Ехал я в Ялту, по курсовке, первый раз в жизни на юг ехал — брюхо болело, а я, как всякий мохом обросший провинциал, думал, что раз юг, то там все вылечат, хоть брюхо, хоть душу. Ночевал на перепутье в Москве. Утром встаю все заборы газетами оклеены, с некрологом — Фадеев застрелился.

У меня тогда уже вышли две тощие книжечки, и я, «как свой», причастный к «литературному цеху» человек, побежал к Колонному залу, где был выставлен гроб с Фадеевым. Трижды вставал я в очередь и трижды прошелся мимо гроба, где весь седой, совсем не моложавый, как в кино и на карточках, какой-то трагически отстраненный, с успокоенным и в то же время, казалось, напряженнострадальческим лицом лежал Фадеев и словно бы вслушивался в шаги тихо бредущих, кашляющих людей, в их сдержанный говор — оценили ли его поступок? Поняли ли смысл выстрела, которым он хотел предупредить людей и прежде всего меня, только-только вступающего в литературу: «Так, как жил я — жить нельзя…»

Играла музыка, звучали Гендель, Берлиоз, Моцарт, Вагнер, Глюк, Бах, Бетховен, помогая мне если не разобраться в происшедшем, то хотя бы ощутить сложность происшедшего, трагедию жизни творца, и не только этого, и не только творца, а многих его современников, заблудившихся на росстани двух дорог, с указателями «честь» и «правда», и разорванных надвое вершинами жизни — долгом и совестью.

Но я не мог сосредоточиться на той, как мне казалось тогда, главной мысли — в Перми, в отделении Союза писателей таскалась по столам книга, которую лениво читали молодые уже современники и последователи Фадеева, — книга постановлений секретариата Союза писателей СССР с сотнями фамилий писателей, за малым исключением реабилитированных посмертно. И этот вот седой, благообразный, величественный даже в гробу человек имел прямое отношение к их умерщвлению, затем и к реабилитации. Ему бы хвалить себя за доброту, за то, что вот «осознал», «пожалел» пусть и убиенных, как это торопливо делали в те дни костоломы и насильники всех мастей и званий, а он взял и сам себя реабилитировал. Пулей в сердце. «Нет, лучше откровенный выстрел, так честно пробивающий сердце», — написала в заключении одна из поэтесс (реабилитированная посмертно), и строки эти, думается мне, слуха Фадеева не миновали.

— Я полагаю и так хочу думать — это нас, литмладенцев, предупреждал Фадеев тем выстрелом: не живите, как я, не живите! Не проматывайте свои таланты в речах, на заседаниях, в болтовне и пьянстве, не крутитесь, не вертитесь, не суесловьте, не лижите сапоги вождей, как бы ни были они велики, а сидите за столом, работайте, чтобы не былого такого движения, как у меня: от «Разгрома» — честной, долговечной книги, до слащаво-жалких, беспомощных главок о «рабочем классе» в «Черной металлургии», которые лизоблюды тут же начали возносить чуть ли не до масштабов «Войны и мира»…

— Вы это в лесу придумали или действительно тогда, у гроба, уже так зрело мыслили? — сурово, даже зло поинтересовался Александр Николаевич. — Если в лесу, то да будет еще раз благословенна природа, так облагораживающая мысли человека! Только это слишком благородно для того человека, которого вы видели в гробу.

Почему, отчего так неприязненно и раздраженно отнесся Александр Николаевич к Фадееву в том разговоре — не знаю.

Быстрый переход