Как же быть? Как, например, объяснить провал с 1947-го по 1956-й? Или обойти все это и дать мазки, за которыми что-то будет и вместе с тем, не сказано.
Ведь всю жизнь мечтал написать то, что так и не написал, не смог. Нашла папку — повести 45-го года. Как безумно жаль, что он попал в когти Ермилова и не стал писать прозу.
Напишите мне, что Вы посоветуете. Пожалуйста, так же понятно, как в последнем письме. Я очень благодарна, что Вы постарались. Вижу, что это стоило Вам напряжения. Спасибо. Иначе я бы ничего не поняла. Только Саша, повернув листок как-то наискось, умел читать Ваши письма.
Пишу пером, потому что так-то ближе, чем на машинке.
Что же так мало сказали о Югославии? Впрочем, Саша тоже туда (за границу) не особенно рвался, хотя Болгарию очень любил.
Милая Машенька! Не грустите об Андрее — чудном, милом юноше. Он вернется. Ведь только два года теперь служат. А они пролетят, потому что его будете ждать. Он хорошо прослужит, он добрый, чуткий, такой милый Андрюша. Никогда не забуду, как он нас провожал, как вез в Быковку. А я спала в вагоне и проснулась оттого, что Саша тревожно вглядывался: не больна ли я? Когда человек чуток, то на это откликаешься тем, что становишься сам чутче и лучше, а так черствеешь, когда никому не нужен.
Я Вас очень люблю.
Вы были единственным другом среди литераторов у Саши. На печальный его закат пришла… дружба. Какое это было счастье, что мы поехали к вам.
Виктор Петрович, пустите в козлятник, на месяц, поработать, меня.
Эх, люди добрые, какая же тоска на свете!
Я, как мог и умел, отвечал на письма, пытаясь утешить вдову, быть с ней в меру учтивым и даже ласковым. Но вот пошли письма настойчивые, содержащие требования писать воспоминания, развивать какую-то бурную деятельность, и я пояснил вдове, что быстро ничего писать не умею, тем более воспоминания, которых я никогда не писывал, что мне нужно время успокоиться, «выносить замысел», чтоб я все знал и «видел» до конца, что она об этом знает, я не раз говорил.
Ничего не помогало. Письма становились все настойчивей, деятельность вдовы возрастала, замелькали торопливые воспоминания в газетах, обширные публикации. Ничего не оставалось делать, надо было садиться и мне и что-то писать. Написались лишь несколько страниц, и я почувствовал лбом тупик ничего дальше не продвигалось. Удалось мне вымучить еще страницу или две для Калязинской квартиры-музея, и все. Заколодило.
Да и работа у меня не ладилась. Задумав «Пастуха и пастушку» на четырепять листов, и чтоб действие происходило в одну ночь, я растянул повесть до семи листов, действие в одну ночь не укладывалось, движение повести не получилось, она стояла из-за женщины, которой какую бы я биографию ни давал, сколь бы на нее грузу «ни вешал», все была анемична, мертва. Да и дома не все было хорошо, росли дети, учились в старших классах, дружно завалили экзамены в университет, сына проводили в армию, мучительные были проводы, предчувствия были тяжелые, и они оправдались — буквально с ходу, необученный, необстрелянный, начитавшийся книжек, он попал в чехословацкие события и вернулся оттуда каким-то надломленным; дочь болталась без дела, племянник жены, выросший у нас, кончил строительный техникум, по распределению уехал в Уссурийск, попал в качестве прораба на промстроительство, которое, как у нас издавна ведется, начинали зэки, и хватил от них «науки и морали». А тут Наталья Федоровна — несчастная вдова — в письмах и по телефону терзала меня упреками за «неблагодарность», расписывала свое горе и одиночество.
Она, видимо, привыкла к несколько иным отношениям: раз муж ее такой почтенный человек, раз он тебе помогал, а тем более был другом, то ты должен выстилаться перед ним и перед нею. Александр Николаевич этого не допускал, я не выстилался, не лебезил, и это раздражало Наталью Федоровну, а потом и бесить стало (общение с литературной держимордой не прошло даром! Уроки громилы Ермилова незаметно, но усваивались на протяжении десятка лет), а главное — ей хотелось знать, что и сколько я знаю об их «семейных отношениях», хотелось заглянуть в письма покойного ко мне, и я их ей отослал. |