Все время от времени просыпались, охали, постанывали, крякали, тянулись и, заново устроившись, снова засыпали — все молча, только стоматолог Юрий Дашниани, когда просыпался, бормотал сонным голосом:
— А эта еще поет, да? Ей не надоело? Она у нас за плату или за харчи только? — Всякий раз что-нибудь новое и все, в общем, одно.
Лилия Глинская не отвечала ему; повернувшись на его бормочущий голос, она продолжала выкрикивать:
— По-олюби-и ме-ня, моря-ак, душо-ою… — Заканчивала песню, передыхала с минуту и начинала ее вновь. Каждую песню она пела подряд раза по три, было их у нее в запасе всего несколько, и про моряка, красивого самого собою, пела она уже по четвертому, а то и по пятому заходу.
Прищепкин вытащил из кармана блокнот, достал ручку, раскрыл страницу, которая точно, он знал, была чистой, попытался записать пришедшую в голову фразу: «Есть общее между солдатским «ура», что облаком катится по полю над неудержимой лавиной жаждущих победы бойцов, и этой песней молодого врача, белокурой Лилии Глинской в ночном автобусе, рвущемся сквозь тайгу к заданной цели…» Но автобус кидало, ручка прыгала, буквы на листе, он чувствовал, налезали друг на друга — ничего потом не расшифровать. Все же он дописал фразу до конца. У него был закон, давно выработал его для себя и следовал ему всегда, во всех случаях жизни: все доводить до конца, даже если это кажется полной бессмыслицей. Ничего не пропадает даром. Даже бессмыслица. Что-нибудь да остается и от нее.
Кромешная темь за окном, неумолкающий, надсадистый рев мотора, скачущий свет фар впереди, и голос, выкрикивающий бравурные, залихватские песни.
Роскошный может быть очерк, с описанием трудностей работы, тяжелых переездов… Побывать потом в поселке на приемах, может быть, что-нибудь произойдет драматичное… а если и не произойдет, просто подраматичнее описать, метафоры найти покруче, пожестче, позвонче… только вот на какой шампур насадить, какая главная, так сказать, идея?..
Прищепкин после окончания журфака не работал в газете еще и года, но уже твердо стоял на ногах. Стоял уже вровень с лучшими перьями, теми, кто выслуживал это звание годами, выслуживал, так сказать, по сумме очков, прибавляя к накопленному капиталу по капельке, по капелюшке и бережно охраняя его от истаивания, пока тот не достигал своей критической положительной массы. Прищепкин вбил себя между ними, как клин в дерево, кому и не хотелось признавать его — все равно пришлось.
И никому он этим не был обязан, только себе. Работал, как зверь, во-первых. Потому что всегда ставил перед собой цель. И никогда не дозволял себе терять ее из виду — это во-вторых. Еще учился в университете — таскал в молодежку все, что писалось, не дожидался никаких практик, не уповал на дядю-случай; правили, переправляли, переделывали абзацами — сердце умывалось кровью, но ничего, терпел, еще похваливал: ай как заиграло, а я-то, дурак… Всех с потока распределили в районки и многотиражки, пахать землю носом, на него пришел вызов из молодежной. Было одно свободное место — ему и досталось. И после, когда пришел, сел на это самое место, скрипучий, с продавленным дерматиновым сиденьем стул за таким же скрипучим обшарканным локтями десятков прежних владельцев столом, — тоже сразу поставил цель. И продумал средство достижения ее. Выломиться из общего потока красочностью. Феерией красок. Полыхающей цветовой гаммой. Ослепить ими, шарахнуть так, чтобы искры из глаз, чтобы обалдели… Он знал за собой это умение: все сравнить, все уподобить, сблизить самое несхожее, только прежде никогда не использовал, остерегался, теперь час настал.
Писать так еще год-полтора — и стать завотделом. Это естественный процесс, и он произойдет. Сделавшись завотделом, писать поменьше, не размениваться на случайное, брать только самое выигрышное, броское, создающее репутацию основательного, взвешенного, серьезного журналиста, завести надлежащие связи в обкоме, и через три ли, четыре ли года кресло зам. |