Ему хотелось сейчас остаться одному. Минут десять до перекрестка. Неблизко. Разговаривать о чем-то придется. Это не с лестницы спуститься, не будешь же десять минут идти и молчать.
Абсолютно все равно было, о чем говорить, всплыло в памяти родительское собрание, о нем и заговорил:
— Ходил тут на родительское к дочери, очень вашего сына хвалили. Просто зависть даже взяла, так хвалили.
— А, между прочим! — с каким-то, похоже, удовольствием отозвался Ульянцев. — А мою жену зависть к вашей берет. Все мне в пример вас ставит. Что я, мол, такой и сякой, на родительские собрания не хожу, а вы вот по всем статьям выше положением, вы — всегда. После собраний дня три вам икаться должно — все она говорит об этом.
— Да нет, не икается, — не сразу ответил Ладонников. Опять, в какой уж раз за последние дни, обдало мыслью: вот так живешь себе и живешь, ведешь себя, как полагаешь необходимым, а где-то там, помимо твоей воли и желания, творится и расходится кругами, как по воде, мнение о тебе. — Почему должно мне икаться? Выдумал кто-то первый такую глупость.
— Да просто шутка, наверное. Так я думаю.
— Наверное. А ваша жена, кстати, мне жаловалась на вас, что никак на родительские собрания не ходите.
— Само собой. — Ульянцев, показалось Ладонникову, хмыкнул. Ладонников глянул на него, Ульянцев глянул ответно, взгляды их встретились, и Ладонников вдруг открыл для себя, что впервые за много лет совместной работы видит глаза Ульянцева по-настоящему так близко. — А только я, Иннокентий Максимыч, на эти собрания еще до того ходил, как вы стали. А потом плюнул. Закрыл это дело, и все. Почему, любопытно, ходите вы? — Глаза у Ульянцева были умные, добрые и слабые, никак не вязались эти глаза с той ожесточенной характеристикой, что давала тогда, по пути с собрания, его жена: «Себе, как легче, выгадывает. Чтобы поспокойнее жить ему».
— Да ничего особо любопытного, Александр Петрович, — сказал Ладонников. — Хожу и хожу. Взял себе просто за правило. Авторитет отца есть авторитет отца, родительскому собранию в глазах детей особый вес придается.
— Придается? — Ульянцев снова хмыкнул. — Фикция это одна — придается. Придешь домой — и все жене пересказываешь, и все-то ты, получается, не так услышал, и о том-то не спросил, и то-то не выяснил… Фикция одна, авторитет наш. Сейчас женщины хозяева жизни. Времена такие. Подмяли бабы мужика. Женское главнее мужского стало. Мужчина — вроде приложения к женщине. Матриархат! Форменный. Не заметили, как наступил. А он — вот. Так что чего тужиться, как та лягушка, надуваться без толку. Уж кто ты есть, тем и быть.
— Нет, вы не правы. — Ладонников постарался, чтобы в тоне его не было никакой резкости. Не хватало только вступить по этому поводу в спор. — Все неоднозначно. Все от людей зависит. Как они себя друг с другом поставят.
Он понял, увидев глаза Ульянцева, что всегда грешил на него, настороженно полагая, что при всей его исполнительности и порядочности за его угрюмой молчаливой мрачностью может скрываться что-то недоброе. Ничего там такого нет и в помине. Просто все в нем выедено слабостью воли, отсутствием вкуса к жизни, неумением подчинять ее себе — оттого и эта мрачность в выражении лица, оттого и ни почему больше.
Ульянцев в ответ на его слова пробормотал что-то нечленораздельное. Ладонников ждал — может быть, выразится яснее, но Ульянцев молчал, ничего не говорил, Ладонников сам больше не заговаривал, и получилось, что весь оставшийся путь до перекрестка снова шли в молчании.
Когда перед тем, как разойтись, приостановились на мгновение, пожали друг другу руки — и уже пошли было каждый в свою сторону, у Ладонникова вырвалось как-то против воли, будто само собой сказалось:
— А у Боголюбова, Александр Петрович, раз он так вас интересует, дела нехороши. |