С каждым он был приветлив и ласков, как отец, входил в их домашние обстоятельства, подавал добрые советы, больных из них навещал и меня заставлял лечить, интересовался их делами, радовался их успехам и выгодам. В последнее время они говорили и ему и мне, что просят не сдавать их покуда в казну, что им у Мишеля лучше.
После поминок они сами собою пришли ко мне с обещанием меня слушаться, покоить и с обещанием молиться как о душе его, так и о моем здоровье, надеясь, что буду управлять ими, как покойный.
«Но все же ты, матушка, не заменишь нам его, батюшку. Он все больно разумел в нашем быту — а твое дело женское…»
Они говорят, что Ивана Александровича почитали как доброго барина, хотя, с другой стороны, Катерина Федоровна и приказчик по-своему делали, а Михаила Александровича любили как отца, видя, что он сам их любит как детей».
Письмо здесь прерывалось, и приписка была уже от другого числа.
«К той почте не удалось мне окончить письма моего вам, добрый друг Иван Иванович. Вы как-то писали, что, не получавши долго писем моих, вам приятно встретить мой почерк. Мой добрый Мишель положил было себе за правило всякий месяц писать к вам. Желалось бы мне в отношении вас исполнить им предположенное, но не смею обещать — как Бог поможет.
Не поверите, какой ужасный пробел оставил Мишель своей смертью в моей жизни. Тоска невыразимая! За что ни примусь, все как будто из рук валится, самые воспоминания не в отраду: попадется какая-нибудь записочка его в руки или вещь, ему принадлежавшая, точно как будто разбередит живую боль души. Я в первый раз испытываю, что душа может болеть как тело — именно болит душа! Что за пустота в нашем просторном доме — по вечерам даже жутко. Кабинет его, прекрасная комната, была моею любимою — теперь не в силах быть там. Едва могу понять, что он навсегда меня оставил. У меня куча дел и забот, иногда, забывшись, являются порывы идти с ним посоветоваться или сообщить что-нибудь. И вдруг действительность с новой силой поражает сердце.
Если меня прикуют приказом здесь жить, я могу с ума сойти. Дядя хотел хлопотать о дозволении мне жить в Москве и вообще о свободном разъезде по империи и свободном въезде в столицы. Бог знает, удастся ли выхлопотать? Казалось бы, что в разъездах моих не может быть ничего опасного…
Марьино без Мишеля мне опротивело.
За день до смерти, друг мой, поручил Машеньке передать его последний предсмертный привет всем друзьям своим в Тобольске и Ялуторовске и всех называл по именам, а также вообще всем товарищам. В этот последний год жизни и первый возвращения на родину он очень любил вспоминать Сибирь и, кажется, еще с большей горячностью любил своих друзей. Письма из Сибири всегда особенно ожидал и с особенным удовольствием читал. Уже в болезни просил меня прочесть ему ваши и Ивана Дмитриевича письма, полученные с Евгением (сыном Якушкина, побывавшего в Сибири у отца). Евгения мы не видели после Сибири, а письма из Москвы привезла Петровна. Как он заботился о Паше и Гоше (воспитанницы Фонвизиных)! По любви к ним он мне еще милее стал. Паша глядит большой девушкой, а Тоша — преумный и преблагонравный ребенок. Расставаясь с ним в последний раз, Паша, по предчувствию, что не увидит его больше, плакала до дурноты. Можете вообразить, что с нею стало, когда она, приехав на похороны, увидела его на столе. Это первый покойник, которого она видела. Машенька ходит как тень, исхудала ужасно! Он очень любил ее, и она ходила за ним в болезни как родная дочь. Петровна неутешно плачет. А у меня и слез нет.
К Ивану Дмитриевичу напишу после, всем мой сердечный привет. Простите, добрый друг, Аннушку и Ваню целую. Наталья Фонвизина…»
Она не сказала ему только об одном, что черный крест на ее голове в одну ночь стал седым…
Сердце Ивана Ивановича сжималось от жалости и любви, преклонялось перед ее верностью и преданностью другу, которого и он почти боготворил. |