Теперь, не стесненный обязанностью быть молчаливым, он писал ей едва не каждый день. Утешал, успокаивал, уговаривал быть такой же стойкой в горе, какой она всегда была в Сибири. И опять ни словом не обмолвился он о своей любви, которую хранил в сердце столько лет!
Но она понимала его чувства, она умела читать между строк, и его письма были для нее необходимой поддержкой.
Она прогнала управляющего, отстранила от домашних дел Катерину Федоровну, сама распоряжалась оставленным ей наследством. Своему брату Михаилу Александровичу покойный Иван Александрович не мог завещать все свои имения — по закону об осужденных они не имели права пользоваться ничем, лишены были всех прав и состояния. Иван Александрович завещал все Наталье Дмитриевне, и теперь ей пришлось быть хозяйкой многих деревень с тысячами крепостных. И она хлопотала, перебирала управляющих, и выгоняла, едва начинала подозревать в воровстве и корысти. А честных людей на Руси было немного!
Хлопоты ее не увенчались успехом — ей не было разрешено въезжать в Москву и Петербург, хотя по хозяйственным надобностям разрешалось выезжать в отдаленные ее деревни, где в ее собственности находились крестьяне. И она начала ездить, хлопотала о сдаче людей в казну, чтобы облегчить положение своих крепостных, говорила, убеждала крестьян. Но хлопоты ее все никак не могли обратиться к успеху. Крестьяне говорили:
— Освобождаете нас с землей?
— Нет, земля останется у меня.
И тогда сходы крестьян отвечали:
— Если без земли, то мы несогласные. Мы — ваши, а земля — наша.
Она вспоминала, как Иван Дмитриевич Якушкин еще 25 лет назад так же безуспешно пытался освободить своих крестьян и получил от них такой же ответ.
Но ведь это было двадцать пять лет назад. Неужели с тех пор ничего не изменилось? Оказалось, ничего…
Она все более и более мрачнела, замыкалась о себе. Ей едва за пятьдесят, впереди — череда безрадостных, постылых лет и никакой светлой искорки, никакого просвета. Она по-прежнему заботилась о своих воспитанницах, учила их, но руки ее опускались от ненужности и бесполезности жизни. Она подолгу молилась, но теперь молитва не доставляла ей никакого отсвета, и она была близка к мысли о самоубийстве. Ее сдерживало лишь одно — Бог не прощает самоубийц…
Самым мрачным зимним вечером она едва приткнулась в креслах, чтобы подремать — настоящий сон не приходил к ней, она перестала спать так глубоко и покойно, как спала в Сибири.
Едва закрыла она глаза, как раздался голос, тот же глуховатый, спокойный и размеренный, что она слышала на лесной поляне.
Она вздрогнула и увидела старца Федора Кузьмича.
Он что-то говорил, она не слышала его, губы его шевелились, но слова словно входили в ее душу, голос же, глуховатый и размеренный, не позволял разобрать слов.
— Жизнь — радость, — слова входили в ее сердце не от звука голоса, а сами по себе складывались ее душой, — ты страдаешь, значит, душа твоя очищается, возвышается. Береги душу, впусти в нее радость жизни…
Она увидела его таким, каким видела тогда на лесной поляне.
— Но ведь ты живой, это только мертвые являются людям, — без слов подумала она, и он словно услышал.
— Позволено и мне иногда, — ответил глуховатым голосом, и слова проникли в самое ее сердце.
— Ты — император Александр, я вспомнила, — опять без слов подумала она, и опять он услышал.
— Разве важно, кто ты на земле, важно, кто ты будешь там… Из первых стал я последним, но ушел от соблазнов, ушел от самолюбия, стал собой, таким, какая у меня душа…
— Но какая радость у меня может быть, если кругом меня — одни могилы?
И слезы уже капнули на грудь. |