Этот сборник был предметом зависти мальчика.
Оба друга вели ежедневную переписку. Им нравилась повседневность этого занятия. Почти каждое утро мальчику доставляли письмо от Р. в изящном конверте абрикосового цвета. Каким бы толстым ни казался конверт, вес его всегда был одним и тем же, и эта странная, какая-то грузная легкость, это ощущение весомости, созданной множеством невесомых вещей, радовали мальчика. К своим посланиям друзья неизменно приписывали только что сочиненное стихотворение, а если не успевали сочинить ничего нового, то в ход шло написанное ранее.
Послания были довольно-таки банальными. Обычно они начинались с критики полученного накануне стихотворения, далее шла бесконечная и ничего не значащая болтовня о прослушанной музыке, о каких-то житейских эпизодах и о симпатичных, по мнению автора письма, девушках; затем в деталях описывались прочитанные книги, поэтические переживания когда одно-единственное слово вдруг ввергает тебя в мир поэзии и ночные сны. Этот установившийся между двадцатилетним юношей и пятнадцатилетним мальчиком ритуал нисколько им не наскучивал.
Однако в письмах Р. чувствовалось нечто, чего мальчик никогда не замечал в своих письмах: какая-то едва уловимая меланхолия и тень легкой неуверенности сквозили в них. Это была та самая неуверенность, которую человек испытывает перед лицом вдруг подступившей реальности. Сомнения и опасения Р. придавали его письмам оттенок горечи и отрешенности. Но счастливый своим счастьем мальчик считал, что тень чужой неуверенности никогда не падет на него.
Мальчик ни разу не задумался об истинной сущности уродливости. Он даже не подозревал, что наступит момент, когда об этом придется задуматься. Настигшие Гёте старость и немощность, с которыми поэт боролся в течение долгих лет, не должны были, да и не могли иметь никакого отношения к мальчику. Даже юность, с ее четкими границами между прекрасным и уродливым, все еще была далека от него. Все уродливое, что мальчик успевал в себе заметить, тут же забывалось, вылетало у него из головы.
Мальчик был подвержен тем иллюзиям, которые размывают границы между самим искусством и его творцами; тем самым иллюзиям, которые заставляют молоденьких девушек по всему миру обращать свои восторженные личики в сторону людей искусства. Мальчик совершенно не интересовался самим собой, но все его мечты были только о себе. Он сам был частью того мира аллегорий и метаморфоз, в котором нагота девочки в одно мгновение превращалась в искусственный цветок. Люди, которые творят прекрасное, просто не могут быть уродливыми. Мальчик так твердо верил в это, что ему даже не приходила в голову другая, гораздо более важная мысль: «А испытывает ли по-настоящему прекрасный человек потребность творить прекрасное?»
«Потребность?» Если бы мальчика спросили об этом, он наверняка рассмеялся бы в ответ. Потуги творчества — это последнее, что он чувствовал, когда в нем рождалась поэзия. Стихи были чем-то само собой разумеющимся. И даже если он противился им, они, как всегда пересилив, начинали водить его рукой, и один за другим на бумаге появлялись иероглифы. Потребность возникает только в случае нехватки чего-то. А у мальчика ни в чем не было недостатка. Источником своих стихов он считал «гениальность» — какое, однако, удобное слово. Он не мог поверить в то, что где-то внутри, в глубине, ему не хватает чего-то настолько важного, что он даже не осознает эту важность. А если бы он и смог в это поверить, то никогда не назвал бы это «нехваткой», ему гораздо больше нравилось слово «гениальность».
Но не стоит думать, что мальчик не был способен критически взглянуть на свои стихи. Было у него, например, одно очень популярное среди старшеклассников четверостишие. Но сам мальчик считал стихотворение поверхностным и пустым и стыдился его. Четверостишие это выглядело следующим образом:
Разумеется, похвалы окружающих доставляли мальчику удовольствие, но он не был падок на лесть — от этого его спасало собственное высокомерие. |