Их унесли. Тогда я, конечно, побежал на кладбище, но меня не пустили в ворота. Знакомые не пустили. Жалели меня. Говорили: незачем ему, то есть мне, смотреть на этот ужас. Он, то есть я, уже и так тронулся. Пусть он, то есть я, помнит их такими, какими они были в жизни.
Тогда я им говорю: «Вы что же, думаете, что я сошел с ума?»
А они молчат. Тогда я им говорю: «Вы ошибаетесь, граждане. Но вот если вы меня сейчас не пустите, тогда я, действительно, могу сойти с ума». И полез через забор. Но они меня стащили за ноги и говорят: «Анатолий Сергеевич, ну Анатолий Сергеевич, ну миленький, ну не надо!..» И плачут. А я не плачу. Я только говорю: «Да пустите же, да пустите же!» И все лезу, и лезу, и вырвался-таки, и перепрыгнул через забор, и побежал туда, где стоял народ, и стал искать, искать, искать. А они все лежат, запорошенные снегом, и их очень-очень много. И вдруг я вижу: Ниночка! И сразу стало очень темно. А когда я очнулся, все еще было темно, потому что уже был вечер, и было затемнение, а электростанцию немцы взорвали.
Я лежал на диване вон там, напротив, – Цикота кивнул головой в сторону домика с заколоченными окнами на противоположном тротуаре, – у доктора Снегирева. Мы дружим семьями. Я лежу и слышу – в соседней комнате Василий Васильевич с женой уговаривают Валечку (это их дочка, Ниночкина подружка): «Валечка, не плачь, не плачь, Валечка, а то дядю Толю разбудишь. Пора ложиться спать. Уже десять часов».
И тогда меня как будто осенило. Я тихонечко слез с дивана и тихонечко выбрался на кухню, а оттуда во двор, а со двора на улицу и бегом к себе домой. И что-то у меня внутри говорит: «Анатолий, только не волнуйся! Сейчас ты увидишь и Ниночку, и Ольгу!»
И вот я забрался в спальню, сижу и жду. «Боже мой думаю, – сейчас я их увижу!»
И вдруг я слышу: в Ниночкиной комнате какие-то шорохи какие-то голоса.
Это было очень страшно – ведь я же только что проходил через Ниночкину комнату, и там не было ни одного живого человека. Будь я хоть чуточку ненормальным, а не то что сумасшедшим, я бы закричал от ужаса. Но я не закричал, потому что я совсем-совсем нормальный. Я только поднялся со стула, подошел на цыпочках к замочной скважине и стал смотреть.
Тут Цикота остановился, взял меня за руку, подвел к замочной скважине и сказал:
– Посмотрите!
Я нагнулся и увидел развалины небольшой двухсветной угловой комнаты, в которой и обломки мебели, и обрывки набивного коврика с зелеными и розовыми лошадками, и много других, почти неуловимых деталей выдавали детскую. Ясное, холодное небо заменяло начисто сорванный потолок. Все было покрыто чистеньким сухим снежком: и сломанная белая кроватка, и низенький столик с такими же низенькими табуретками. А около развороченных снарядами подоконников валялись три трупа в серо-зеленых шинелях.
– Вы все заметили? – нетерпеливо спросил Цикота.
– Все, – ответил я, разгибаясь.
– И их тоже?.. Немцев вы заметили?
– И немцев, – сказал я. – Выбросьте эту падаль ко всем чертям. Хотите я вам помогу?
– А я их вчера вечером видел, и они были живы, – сказал Цикота, не ответив на мое предложение. – Утром я их нашел мертвыми, а когда прибежал вечером и посмотрел в скважину, я вдруг увидел, что они живые. Но это было позже. А сначала я увидел, что детская совсем-совсем целая, как будто ничего не произошло. На стенке картинки – Ниночкин красный уголок. Она там всегда играла в общее собрание и в Первомайскую демонстрацию и называла демонстрантов демонстрятниками. Смешно, а с точки зрения морфологии русского языка абсолютно закономерное словообразование. Но это я отвлекся. Значит, детская совсем-совсем целая, как до немцев. |